Журнал «Золотой Лев» № 85-86- издание русской консервативной мысли

(www.zlev.ru)

 

А.Н. Савельев

 

Подходы к социобиологической концепции русской истории

 

Желание ознакомиться с книгой Валерия Дмитриевича Соловья «Русская история: новое прочтение» (М., 2005) возникло у меня после рецензии С.Г.Кара-Мурзы, размещенной на электронном сайте АПНУ. Стиль рецензии известного публициста неожиданно оказался подобным стилю публикаций «желтой» прессы. Им как будто позабыто даже собственное естественно-научное прошлое – настолько неаргументированно и неприлично выглядят критические пассажи в адрес рецензируемой книги.

Я не буду останавливаться на разборе рецензии, приведя лишь один пример совершенно нелепых обвинений в адрес автора, который применил концепцию биологической природы этничности к русской истории.  Уже само название рецензии «Кровяная парадигма» отражает раздражение инородца, а вовсе не аналитический настрой естествоиспытателя.

Вот образцовый пассаж Кара-Мурзы:

«У каждого этноса есть некоторый набор характерных признаков, которые проявляются в сравнении одного этноса с другими. Без появления фигуры другого, хотя бы мысленного, вопрос об этнической принадлежности вообще не встает. Таким образом, этничность – это продукт отношений между людьми. Можно, конечно, предположить, что когда русский видит киргиза или хотя бы думает о нем, у него в крови что-то булькает, выделяет какую-то специфическую молекулу, которая возбуждает соответствующий участок мозга – и человек осознает свою «русскость». Но это предположение очень неправдоподобное, не говоря уж о том, что для него нет никаких доказательств научного типа.

Сравнивая представителей разных этносов (точнее, сложившиеся в нашем сознании их стереотипные образы), мы можем перечислять их характерные признаки, постепенно создавая все более и более детальный обобщенный «портрет» того или иного этноса. Иными словами, мы создаем этот портрет из довольно большого числа внешних признаков, которые обнаруживаются в общественном поведении и деятельности людей».

Очевидна нелепость утверждения, что присутствие «другого» уже создает некие отношения между людьми. «Другой» может быть просто наблюдаем без всяких отношений. Когда русский видит киргиза, он не сомневается, что перед ним «другой». Для этого не нужны никакие отношения. В отношениях складывается определение другого как «друга» или «врага», «своего» или «чужого». Физиологический образ «бульканья» в организме замечательно разоблачает нелепость претензии Кара-Мурзы, не имеющей ничего общего с наукой. Рецензент просто отрицает наличие самой науки – например, этнопсихологии. Такая наука для него «неправдоподобна».

Считать, что существование этносов возможно лишь при их взаимодействии – еще более нелепая вещь. Как будто русским, чтобы знать о существовании бхуту и тутси, непременно нужно жить среди них. Как будто если кто-то не знает о бхуту и тутси, то их не существует. Как будто, если мы не видим различия между бхуту и тутси, они не смогут увидеть различия меж собой и затеять страшную межэтническую резню.

Для образа «другого» вообще не нужен его портрет. Нужно только заметность отличия от образа «своего». Неужели русские без всякого создание некоего образа киргиза не смогут отличить его от своих сородичей? Кара-Мурза, возможно, с этим затруднится, но русский – никогда!

Как правильно отмечает В.Д.Соловей, «у визуального «чужака» не много шансов, что его сочтут русским, как бы он ни любил Россию, русскую культуру и русских женщин. И это никакой не расизм, а врожденный биологический механизм идентификации: человеческое лицо, антропологические признаки с незапамятных времен играли жизненно важную роль в формировании категорий идентичности». Можно добавить, что русским инородцу предстоит стать в будущих поколениях своих потомков, если они идентифицируются как русские и будут чтить своего родоначальника именно как русского по культуре человека. Русскость выявляется не в тезисах самоопределения респондентов социологических опросов, а в русской истории, проясняющей своими фактами, что есть «русский характер». Это не частный выбор, а коллективная судьба, и не домыслы, родившиеся в социальных отношениях, а проявление биосоциальной природы человека.

Утверждение присутствия биологического фактора в истории – одно из главных достоинств и признак новизны в концепции В.Д.Соловья. Он вводит в исторический дискурс данные физической антропологии и биологии человека, которые однозначно свидетельствуют о природных различиях между этносами. Действительно, человек создан из того же материала, что и природа вокруг него, и он имеет множество общих морфологических признаков с окружающими его видами животных. Если наука выделяет определенные закономерности судьбы этих видов, судьбы популяций в зависимости не только от окружающих условий, но и от генетически обусловленных признаков, то почему эта методология не применима к человеку? Эти вопросы новы только для историка. Поскольку наука уже доказала биологическую идентификацию этничности.

Пренебрежение биополитикой, социобиологией, политической антропологией связано с либеральной догмой о равенстве людей, с концепцией глобального мира, в котором расизм проводится как тайная доктрина, а либерализм – как явная. Все люди должны быть уравнены, все культуры нивелированы перед «общечеловеческими ценностями». И, соответственно, должны быть порабощены мировой олигархией, уничтожающей национальные суверенитеты.

Утверждение этнической обособленности, иерархии комплиментарностей, различение «своих» и «чужих» - непременный признак исторического процесса и причина сохранения разнообразия мира человека. Этническое и культурное очевидно коррелируют, образуя общие территориальные и ментальные границы. Этнокультурные границы обозначаются «голосом крови» и преимуществом принципа эндогамии. Это факт, с которым либеральные рецензенты не могут ничего поделать. Любое культурное или политическое обособление (как, скажем, между русскими и поляками, арабами и евреями и т.д.) ведет к образованию биологических признаков обособления. И наоборот.

Последнее иллюстрируется также и на уровне индивидов. Биологические идентичные близнецы имеют различную судьбу и, разумеется, получают индивидуальные отличия. Нетрудно представить себе полную неузнаваемость в потомстве близнецов их близкого родства (скажем, в случае метисации). Точно так же действует культурный механизм обособления исходно биологически близких народов. Врожденное и приобретенное, биологическое и социальное, очевидно, взаимодействуют. Наиболее ярко на это указывают демографические процессы, которые для России сегодня стали самым явным признаком социальной катастрофы.

Конечно, приобщение биологических факторов к описанию истории требует критичного отношения к собственно биологическим идеям. Скажем, в рамках биологических исследований можно не замечать границы между животным и человеком. Для историка, социолога, политолога это непозволительно. Стоит помнить о ценности даже очень незначительных генетических различий, чтобы не уподоблять человека обезьяне или червю под предлогом близости их генотипов человеческому.

Также критически стоит относиться к представлениям о восхождении сегодняшних человеческих рас к одной расе. Спор между полигенистами и моногенистами ведет к более сложным моделям эволюции биологической природы человека, к представлениям о механизме постоянного расообразования. То же касается спора между эволюционистами и креационистами. Научное разрешение подобных споров никак не противостоит картине мира традиционного общества, основанного на религии.

Автор выделяет несколько исторических черт русского национального характера: суверенитет (сохранение возможностей независимого развития), культурное саморазвитие (перенесение на все подконтрольные пространства высокой цивилизации – культуры и развитой экономики), биологическое саморазвитие (высокий демографический потенциал в сочетании с мощной способностью к мирной ассимиляции других народов), устойчивость к самым тяжким потрясениям и неблагоприятным природно-климатическими условиям.

Последнее особенно важно ввиду того, что две мировые войны охватили именно территорию России, да и многие предшествующие войны были в действительности масштабными агрессиями со стороны коалиций наиболее мощных на то время государств. Можно сказать, что почти все войны против России носили черты общемировых конфликтов. При этом Россия выпадает из общей исторической закономерности. Историка не раз приходилось замечать, что конкуренции с Западом не выдержал весь неевропейский мир, ставший колонией европейцев. Россия устояла под этим напором и сама не раз становилась решающим фактором европейской политики. И только сегодня Россия оказалась в ситуации колониальной оккупации. Будем надеяться, что ненадолго.

Странностью кажется, что русские сочетают в своем характере пассивность и забитость с крайними формами бунтарства и непокорности. Но противоречие исчезает, когда сопоставляешь периоды бунтарства и покорности с общим течением русской истории. Бунт и революция для русских – от избытка сил, а не от ненависти. Впрочем, и русская ненависть имеет своеобразную «продуктивность» - она сметает русских врагов или оперативно сводит в могилу отжившие социальные слои. Удача русской истории в том, что бунт и революция так и не сокрушили русскую Россию. И сегодня грядущий бунт, в каких бы формах он не состоялся, уничтожит до предела обнаглевшую олигархию. Пусть нам кажется, что социальную бурю еще ничего не предвещает. Бунт гнездится в русской душе. Именно поэтому русский реванш неизбежен, а бунт будет тем более страшен, чем сильнее будут упорствовать олигархи в своем стремлении сохранить власть. Если России суждено дожить до следующего века, проявится русская натура – воля к истине, вере и справедливости.

Продуктивным элементом новой концепции русской истории, предложенной В.Д.Соловьем, является отход от модной ссылки на обусловленность русского своеобразия природно-климатическими условиями. Автор прав: «русскость определила специфику отечественной истории, своеобразие созданных в ней институтов и структур, особенности адаптации к природно-климатическим и географическим факторам». Иначе нынешнее историческое пространство Русского мира могло быть поделено другими народами, перед которыми русские не имели бы никакого стратегического преимущества. Но какое же это было преимущество? Это была организация в форме государства, способного подмять под себя огромные пространства и склонить населявшие их народы к ассимиляции. В этом смысле (и здесь обсуждаемая концепция должна быть поправлена) как раз государство сформировало русских, а не наоборот. Точнее, русские своим природным инстинктом создали такое государство, которое затем формировало их самих как нацию,  образовав систему с обратной связью. Чем надежнее эта обратная связь между биологически и социальным, тем успешнее судьба нации.

Недурно конечно же потрафить «народовольцам», высказав идею о народном суверенитете – мол, народ и является главным «движителем» истории. Но субъектом исторического действия все же являются политические институты, созданные водителями народа – теми, кого он готов, по крайней мере, терпеть. Соответственно, вопрос о «движителе» можно было бы снять с повестки дня, а принцип «народности» перенести в разряд «прочих факторов», которые влияют на исторический процесс. Уповать, что народ как-то сам собой создаст свою историю, нелепо. При том, бесспорно, что «этничность не только онтологична, она более фундаментальный фактор истории, чем экономика, культура и политика».

Не стоит спорить с положением автора, что «народ реализует свое тождество в истории спонтанно, стихийно, естественноисторическим образом». Это так. Но все же спонтанно, безвольно в истории ничего не происходит. Народ естественен, но его вожди и герои используют эту естественность, разрывая естественную причинность. Народ «естественно» поставляет истории ее творцов, которые «противоестественно» ведут народ за собой.

Предмет поправок к предложенной концепции здесь очевиден: автор не учитывает непременного наличия обратных связей в историческом процессе и забывает об иерархии, структурированности понятия «народ». Народ, действительно обладает общей волей и способностью к ее изъявлению, но только посредством иерархии лидеров, которая в том числе воплощается в системе государства. Непосредственно народ выходит на авансцену истории лишь в виде бунтующей массы, к которой, впрочем, тоже есть свои вожди – прямые выразители коллективной воли.

К сожалению, автор противопоставляет «этничность» и «политичность», полагая, что концепция политической нации никуда не годится. Стоит ли так уж решительно лишать этничность политического измерения, если государство – суть политическое явление? Продуктивнее было бы говорить по политических формах бытования этничности – таких как, к примеру, русская Россия.

Отрадно, что автор решительно отвергает русофобский миф о смешанности русских с другими народами: мол, русских «в чистом виде» не существует. Автор указывает на научные данные, однозначно свидетельствующие о расовой гомогенности русских и об их отграниченности в этом отношении от других народов. Русские ассимилировали другие народы, но не ассимилировались сами. Культурное «предложение» русских предопределяло растворение примесей в русском расовом типе. Данные антропологии свидетельствуют о неизменности русской антропологии (при естественном присутствии вариаций и территориальных особенностей) на протяжении всей известной нам истории жизни человека на Восточно-европейской равнине.

Соответствующие данные, касательно русских и украинцев, автором интерпретированы неверно. Привлеченные им результаты антропологических исследований показывают обратное: в расовом отношении великорусы и украинцы принадлежат к одному типу. Различие в средних параметрах возникают сами собой, если брать данные, разделяя их по какой-нибудь территориальной границе (например, возникшей в 1991 году государственной границе). В любом случае средние показатели будут различаться, но это не значит ровным счетом ничего, если учитывать размах разнообразия. Если этот учет приобщить к делу, то сразу станет понятным антропологическое единство великороссов и украинцев, между которыми различия в средних параметрах теряются на фоне общего разнообразия.

К существенным недостаткам исследования Соловья следует отнести преуменьшение роли православия в России. Называя эту роль «культурным мифом», Соловей опровергает свои сомнения, ибо именно культурный миф является наиболее мощным инструментом исторического творчества нации. При обсуждении юнговской концепции архетипов автор как раз возвращается к пониманию мифа как побудителя бессознательной активности – культурный и биопсихологический факторы взаимодействуют между собой.

Говоря, что русское общество так и не стало христианским, Соловей снова незаметно для себя провозглашает истину: общества в России либо не было, либо оно было даже в самом лучшем случае «недохристианским». При этом русская душа, разумеется, вовсе не оставалась язычницей, как утверждает Соловей. Русская жизнь на протяжении многих веков была именно христианской – в той форме, в которой только и может быть христианской простонародная жизнь. Секуляризация общества состоялось вместе с рождением этого самого общества. А народ секуляризировался лишь во второй половине ХХ века, когда политический режим приобрел черты европейского либерализма. Об этом свидетельствуют данные о религиозности русских людей. Она была почти всеобщей до войны; в окопах, как известно, атеистов не бывает; после войны начали сказываться последствия десятилетий атеистической пропаганды. И тем не менее, полвека государственного атеизма не уничтожили православия в России.

Православие вовсе не переделывало русской души, оно легло на русскую душу и само прояснилось именно в русской душе. Русская душа, собственно, и есть душа православная. О православии стоит судить по России, а не по Византии. И вовсе не православно-языческий синкретизм характеризует усвоение русскими христианства. Многое в дохристианской жизни русского народа было предощущением русского христианства. Именно поэтому христианство охватило русских с той же стремительностью, что и Римскую империю. Действительно, как утверждает автор, «византийское православие было адаптировано в той мере, в какой его приняла русская ментальность». Но, заметим, сначала – ментальность правителей, а затем – под воздействием воспитывающего воздействия воли правителей и смысла православия – произошла адаптация, составившая своеобразие русского христианства.

Сказать про психологию русского народа, что она оставалась языческой, значит лишь произнести фразу. Чем определяется язычество русских? Кто до сих пор верует в Перуна или Велеса, кто приносит жертвы истуканам? Или под язычеством понимаются простонародные суеверия и фольклорная игра? Тогда где доказательства того, что суеверия и игры выстраивали исторический путь русского народа? Культурные мифы – бесспорно, и это можно доказать, но суеверия – ни под каким видом!

Вряд ли украшает обсуждение этого вопроса ссылка автора на авторитет современного историка А.Б.Зубова, чья ненависть к русской истории (особенно советского периода) приобрела совершенно болезненные формы. В его сочинениях православная традиция подменяется каким-то идеологическим штампом либерального характера, совершенно чуждым русскому традиционализму. Уже по этой причине никак невозможно разрешить загадку краха русской Империи - путем привлечения домыслов о «недоправославности» русских людей начала ХХ века. Касаясь внутреннего фактора можно обратить внимание, что русские тогда становились из народа нацией, и эта трансформация была крайне непростой – особенно для правящих «верхов». Но были и внешние факторы – война и заговор. То и другое сыграло свою роль. Не забудем, что крах Империи произошел в феврале 1917 года – когда опасного для государства брожения масс не наблюдалось. Домыслы о «неправославности» русского народа нужны таким историкам, как А.Б.Зубов, чтобы оправдать февраль 1917, а затем и декабрь 1991.

В другом ракурсе можно рассмотреть также и ссылку на мнение публициста XIX века М.П.Погодина, который обронил фразу о том, что только боязнь отлучения от Церкви удерживала половину русских крестьян от ухода в раскол, а половину дворян – от ухода в католичество. Указывая на это обстоятельство (доказательства которого также не существует), Соловей по сути дела подтверждает миссию российского государства, хранившего русских от ветрености в вопросах веры. Если бы русские не имели сильного государства, покровительствующего церковной организации, они бы, действительно расползались не только в другие веры, но и в другие подданства. Тогда не было бы и русской истории такой, какой мы ее знаем и, вслед за Пушкиным, не собираемся желать для себя какой-либо иной истории.

Опровержение представления о коллективизме русских, предпринимаемое Соловьем, оказывается несостоятельным в рамках его собственной парадигмы истории. Выбор между коллективистскими и индивидуалистическими стратегиями различает народы, когда этот выбор применим к одной и той же ситуации. Бесспорно, что касается хозяйственной жизни, русские во многом повторяют тот же выбор, что и другие народы в сходных условиях. Но этот выбор противоположен выбору других народов. Своеобразие состоит в том, что у каждого народа в ответ на ту или иную ситуацию есть свой набор ответов типа «да»/«нет» и «когда как».

Макс Вебер писал о различии в выборе между коллективными и индивидуальными формами ведения хозяйства у немцев и поляков, проживающих на одних и тех же землях. Природные условия и русским диктовали различный выбор в различных ситуациях – индивидуальное хозяйство на северных и южных окраинах, где обработка земли либо вообще малопродуктивна (север), либо позволяет вести индивидуальное хозяйство (юг). В центральных же районах преобладала община, а хуторское хозяйство стало возможно лишь при возникновении высокотехнологичных методов обработки земли. Тем не менее, сегодня, когда сельский труд приближается к промышленному, возникает новая потребность в коллективизме труда, его подчинении частной инициативе хозяина сельхозпредприятия.

Особый коллективизм русских выражается в государстве – иерархической форме коллективности. Здесь можно проследить сходство с прусским типом коллективности, о котором ярко писал Освальд Шпенглер в своей работе «Пруссачество и социализм». Прусский социализм у Шпенглера является всего лишь формой демократизации традиционного прусского порядка, а значит, близок к монархии. Также и у русских, государственность приемлема в форме монархии – при сохранении иерархических форм социальности. Или (в результате демократизации) в более слабой форме – в условиях авторитарного режима и «обюрокрачивания», которые неудачно копируют традиционные формы иерархии. От таковых, разумеется, русский стремится эмансипироваться, проявляя все более радикальный индивидуализм. Грядущее восстановление традиции при сохранении авторитарных, аристократических и демократических форм власти, обещает вновь вернуть русских к коллективно-иерархическим формам организации жизни. Примерно как это произошло после большевистской революции, когда нигилистическая эмансипация от государства сменилась верностью и службой новому режиму.

Трудно согласиться с автором в его опровержении существования национального характера. (Тем более, что автор то и дело опирается на понятие «национальный характер»). Действительно, современная социология не способна уловить этот характер. Методы опроса или углубленного интервью имеют крайне ограниченную сферу применимости. Зато история народа достаточно указывает на характер народа – то самое спонтанное историческое творчество, которое способствует народным водителям осуществлять свое историческое предназначение. Полагать, что методами социологии можно уверенно проявить русские архетипы – наивно. Даже если согласиться, что русские уверенно переносят традиционные ценности с себя на других, моделируя «должное», то мы без труда можем зафиксировать, что это те самые ценности, которые русские требуют защищать силой государства и навязывают своим вождям. Что респонденты для себя предпочитают «западнические» ценности (материализм, прагматизм, индивидуализм) еще ничего не значит. Важно, что они предпочитают для своего государства. Вопрос иерархии в русском народе отражает некий архетип, побуждающий русских следовать воле своих святых, вождей и героев. Народы, способные к этому – редкость в мировой истории.

Если упускать из виду иерархию, можно переоценить возможности массового сознания – как это делает автор. К признакам неизбежного крушения русской Империи он относит отсутствие укорененности в народе идеи России как целого и приверженности русских в большей степени к своей «малой родине». В действительности, если брать народ в целом, Россия, бесспорно, ощущалась и осознавалась русскими именно как целое. В народе ощущение единства России подкреплялось в отечественных войнах и преданиях о народных героях и вождях, в элите – осознанием государственных интересов. Что в простонародье, якобы, не было патриотизма, присущего русскому дворянству, опровергается удивительной стойкостью русских солдат во многих жесточайших сражениях. Даже зрелая нация не может похвастаться патриотизмом в повседневности своих граждан. Реальный (нелозунговый) патриотизм проявляется в состоянии мобилизованности нации.

Невозможно согласиться с автором, когда он повторяет марксистскую догму о том, что все народы движутся в одном и том же историческом русле, а «развитые» народы показывают «неразвитым» их будущее. Кажется, эта догма давно опровергнута даже в рамках самого марксизма: признано, что марксизм не описывает «азиатский» способ производства, а значит – и азиатскую историю. Шпенглер и вовсе доказывает, то марксистская методология анализа истории применима лишь к англичанам и к «англичанству».

Утверждение автора, что марксизм именно в России породил «грандиозную и долговременную динамику» в силу своего «созвучия, соответствия русской ментальности» не лишено оснований, но не может остаться вне критики. Разве эта динамика сохранила Россию страной русских? Разве большевистский переворот привел к власти русских националистов, а не инородцев и отъявленных русофобов? Разве все годы советской власти русское не извращалось в советское? Разве не рухнул «национализированный марксизм» в одночасье в 1991 году, показав полное отсутствие какого-либо архетипического базиса в национальном самосознании?

Русских в большевизме «зацепила» не марксистская догма, а социальная мифология, сообразная народному архетипу, одной из его составляющих – бунтарству и анархизму. Волей случая этот архетип был «разморожен» (или, точнее, наполнен определенной политической мифологией) именно в тот момент, когда охранительные силы русской нации не окрепли, а традиция пошатнулась в условиях мировой войны.

Автор указывает, что «архетип способен вмещать самые разные, в том числе и диаметрально противоположные, ценности и культурные стереотипы». Правильнее было бы сказать, что он вмещает миф, провоцируя бессознательную ориентацию на определенный тип жизненной позиции. Как мыслеформа, архетип мог вместить как идею служения имперскому отечеству, так и идею служения социалистическому отечеству; как верность Государю, так и верность компартии. Миф предлагает элита, народ оплодотворяет им свой архетип. В конкуренции мифов победил не марксизм, а большевики; не идея, а миф. Этот миф был в конце концов разоблачен как подмена, и сегодня русские находятся в поисках того мифа, который мобилизовал бы архетип хотя бы до способности продолжить свой род.

Критически оценив концепцию русских архетипов С.В.Лурье, автор толком не предложил своей собственной. Лурье утверждает, что русские ощущают себя носителями, хранителями и защитниками добра. Соловей считает, что все народы то и дело примеривают на себя эту миссию. На самом деле народы, интуитивно следующие такому архетипу на протяжении длительного времени, чрезвычайно редки. Многие народы в период краткого расцвета могут притязать на эту миссию по воле своих правителей, но носить ее в душе доступно лишь немногим.

Можно предположить, что этот архетип свойственен создателями мировых культур. В сочетании с инстинктом иерархии, власти, господства, экспансии, «вечного возвращения» такие народы создают также величайшие государства – империи. Имперские архетип говорит русским: верь, служи, сражайся. Биологический фактор подсказывал русским сверхнапряжение и самоотвержение. Русские всегда имели много детей и не цеплялись за жизнь ради пенсионного покоя. Русский любит и защищает жизнь вокруг себя, а не собственную жизнь. Опустошение этого архетипа произошло усилиями советской системы в 60-х годах ХХ века и бабскими причитаниями «лишь бы не было войны». Советский, а вслед за ним и либеральный политический миф заполнил архетипическую нишу, соответствующую холопской психологии и опустошил героическую.

Опровержение русской империи у автора выглядит весьма куцым и конспективным. Когда говорится, что империя «завершилась навсегда», неплохо бы привести хоть какие-то аргументы и соотнести их с самим пониманием Империи. Если юридически Империя предполагает сохранение разнообразия местных традиций в сочетании с унитарным суверенитетом центральной власти, то почему бы России отказывать в такой форме организации государства, которая именно таким образом и ассимилировала другие народы и культуры? Если Империя – принцип экспансии за свои политические границы, то почему бы русским отказывать в такой экспансии, которая свойственна всем историческим народам? Если Империя означает русскую монархию, то почему русским надо зарекаться от монархии в то время, когда монархия вполне уживается с современной организацией нации – даже в европейской конфедерации?

Автор показывает, что СССР на самом деле империей не был (или был «империей наоборот»), а был формой порабощения этническими группировками русского большинства. Поэтому крах СССР не означает крушения имперской идеи. Это крах коммунистической догмы, состоявшейся задолго до 1991 года в головах правящей партийной элиты. И тот факт, что за СССР никто не пошел умирать на баррикады, свидетельствует, что не нашлось вождей, готовых умирать и самим идти на смерть ради идей, оказавшихся пригодными лишь для вялых и пожилых слоев населения, мобилизуемых разве что в рамках либеральной избирательной системы. Понимая это, автор опровергает все свои параллели между Империей и Советами. В то числе и по поводу изматывания русского народа государствообращующей миссией – в Империи она была очевидна и естественна, тяжела, но почетна; при Советах она обратилась в рабство у инородческих окраин и инородческих элит. В таком же рабстве у ничтожного меньшинства (после сброса «имперской периферии» в 1991 году) русские живут и сегодня. Массовый отказ от деторождения и воспитания детей – прямое свидетельство этого позорного состояния.

Да, русские несли основное бремя Империи. Но таков «гуманизм» традиционного общества, в котором политический национализм еще не вызрел. Превращение русских в нацию сулило более жесткую политику в отношении приграничных инородческих провинций, уравновешивающую те преимущества, которые другие народы получили в русской империи – демографический и культурный подъем инородцев, ставший препятствием для ассимиляции в русскость. Но этому не дал свершиться большевистский переворот, поддержанный инородческим большинством Империи. Пропаганда большевиков подменила в глазах инородцев эксплуатацию собственных князьков русской имперской эксплуатацией, которой не существовало. Примерно тот же политический миф охватил инородческие элиты накануне краха СССР. Роль большевиков в 1991 году сыграли изменники в союзном центре, стремившиеся к повышению своего статуса за счет крушения государственности. В конце концов вместо претензий собственным политических элитам, инородцы предъявили претензии русским и России.

Никакого противостояния русских и империи (о чем пишет автор) никогда не было. И никакого русского надрыва имперской формой государственности – тоже. Русские в России не походили на индусов под пятой Великобритании. Пушкинское «Путешествие из Москвы в Петербург» - достаточно яркое разоблачение выдумок Радищева и подобных ему. Что касается «областничества» XVI века и, якобы, отсутствия у русских холопов чувства этнической общности, то это всего лишь недобросовестный пересказ одного из сложных периодов русской истории, который выдает смутное состояние «верхов» за состояние народа в целом. Народное единство с Россией очевидно проявлялось и в тот период в общности языка и веры.

Порой В.Д.Соловей смягчает свои оценки отношения русских и империи, русских и православия. Религиозный раскол и антигосударственные всплески русского бунта уже не оцениваются как проявление архетипа (то есть, собственно, этничности). Напротив, «за расколом обнаруживается глубинное единство той же власти и того же народа, их конструктивное и успешное взаимодействие», «накануне гибели «старой» империи русским в массе своей не было характерно ощущение имперского перенапряжения», «государство для русских – не парадигма сознания, а бессознательная структура – русский этнический архетип». И все же автор так и остается в плену антиправославных и антиимперские настроений. С его точки зрения, вероисповедное единство Росси носило лишь формальный характер (здесь автор повторяет концепцию «двоеверия», разделяющую, якобы, элиту и простонародье); христианству приписывается непременная смирность, безропотность и покорность власти в противовес «языческому буйству»; народный образ государства противопоставляется имперскому, империя и демократия представляются несовместимыми; русская привязанность к империи, как утверждается, исчерпывала их силы; русский бунт вдруг оказывается национально-освободительной борьбой русского народа против чуждого правящего слоя, большевики, будто бы, оказываются созвучны «глубинной, внутренней музыке русского духа» и даже либеральная утопия каким-то образом получается «созвучной русскому этническому архетипу». Все эти положения находятся в противоречии со стрежневой социобиологической концепцией автора. Ведь длительность действия какого-либо фактора должна доказывать привязанность культурных и социальных моделей к «народному характеру», архетипу. Автор же легко сбрасывает с «корабля истории» тысячу лет христианства и три столетия империи. Зато выпячивается роль бунта, скрытого двоеверия, большевистской смуты – явно вторичных факторов, к тому же не строивших, а разрушавших русский народ.

Два разнородных и разнозначных фактора русской истории ставятся на одну доску: «Отрицание государства и его сакрализация – два полюса русской жизни, напряжение между которыми составляет нерв русской истории и формирует диалектику Смуты». Можно подумать, что тем самым автор готов оправдать моральный релятивизм – признать равноценность для русского человека государственного строительства и государственного разрушения.

Автор «нового прочтения» пытается на ничтожном материале утверждать, что русскому колониализму был присущ тот же расистский характер, что и европейскому. В пример приводится фактически только обсуждение неравенства и неравнодостоинства рас, присущее антропологическому дискурсу России XIX века. С какой стати мы должны принимать либеральную трактовку этого дискурса как расистского? Есть ли хоть какие-то доказательства расизма русских в их имперской экспансии? Есть ли грань между национальной гордостью, национальными интересами и расизмом? Этническая и расовая эндогамия русских – это расизм? Ответы на эти вопросы (которые очевидны) камня на камне не оставляют на утверждении о существовании «русского расизма». Русский расизм никогда не был нормой, не является нормой и теперь.

Трудно согласиться с оговоркой автора о том, что имеются только три идеологические системы: социализм (коммунизм), либерализм и национализм. С нашей точки зрения, имеется множество разнообразных систем, а также их национальная специфика. Базовые идеологические системы служат своего рода векторами-ориентирами в этом множестве. Кроме того, замещая в перечне базовых идеологических координат консерватизм национализмом, автор оставляет за бортом всю обширную полемику по этому поводу. Чтобы показать неудачность такой замены, можно предложить каждой базовой системе хотя бы пару признаков. Либерализму соответствует частный интерес и ценность индивидуальной свободы. Социализму соответствует коллективный интерес и ценность защищенности (социальной справедливости). Что соответствует национализму? Национальный интерес и… что? Куда проще обстоит дело, если базовой идеологией считать консерватизм (что и принято в политологии). Консерватизму соответствует национализм (национальный интерес) и ценность традиции.

Опасения по поводу утверждения русского политического национализма не лишены оснований. Действительно, доминирование имперского национализма в царской России спровоцировало бы национализмы других народов. Но история показала, что инородческий национализм никуда не делся и при активном подавлении русского национализма коммунистами. Выходит, у русских, чтобы сохранить свое государство, нет никакого выбора – только национализм.

Собственно, национализм и есть политический способ восстановления того, что автор считает подорванным в русском народе – витальной силы, способности жертвовать собой ради собственного государства, воли к борьбе, воли к власти. Автор пишет: «Россия имеет шанс только как государство русского народа». В этом смысле можно только поддержать авторскую оппозицию слабому и злобному в своей слабости, в своей подчеркнутой нерусскости путинскому режиму. В этой оппозиции только и может родиться полновластная русская нация.

Нет, русские не становятся другим народом (как утверждает автор). Народ вообще не может стать другим – это противоречит социобиологической сущности этничности. Русские просто сосредоточиваются – преодолевают комплекс неполноценности от исторического поражения, собирают силы для исторического реванша. Они все более понимают, что слабость России – во власти, а народ может гордиться своей историей и обоснованно ожидать новых русских побед. Но побед мы добьемся только под предводительством русской во всех отношениях власти.

При множестве спорных моментов и противоречий в «новом прочтении» (чаще всего повторяющих «старые прочтения»), их перекрывает одно важное достоинство – автор прямо и недвусмысленно выступил против фарисейского подхода к истории народов: «Формально-юридическое признание равенство народов и презумпция уникальности культур не могут и не должны заслонять того обстоятельства, что роль народов в истории различна и не все они выступали ее творцами в равной степени». Это положение просто повторяет давно известную из европейской философии идею о различении исторических и неисторических народов, которую современная Европа (а вослед и российские эпигоны европейского либерализма) постарались основательно забыть. Основательный и научный подход к истории прямо требует от исследователя утверждения, что русские – создатели России, русские – становой хребет нашей государственности. И никакой другой народ не может без лукавства присвоить себе хотя бы «соавторство» в создании России. Соответственно, русская историческая наука – это наука о России и русских, а вовсе не о каких-то содружествах и союзах народов.

Взгляд на русскую историю говорит, что «русский Бог еще велик» и русские вернут себе все, как возвращали до сих пор. Численность русских, их культурный и хозяйственный потенциал достаточны для очередного русского прорыва, взлета русского исторического величия. В предвкушении и приготовлении этого поворота истории состоит миссия русского интеллектуала, пока не находящая достаточного количества смелых исследователей и публицистов. Дай Бог вызревающей когорте русских националистов стойкости и терпения в ожидании момента, когда история призовет их от слов к действию.

 

Сайт Савельева

29.08.2006


Реклама:
-