Журнал «Золотой Лев» № 155-156 - издание русской консервативной мысли

(www.zlev.ru)

 

Корней Чуковский

 

Нат Пинкертон

 

 

1

 

У одной бедной женщины дочь была старая дева. Она тосковала без мужа. Вдруг объявление в газетах:

ДАМЫ, у которых есть незамужние дочери, приглашаются сегодня в манеж, где между ними состоятся СКАЧКИ С ПРЕПЯТСТВИЯМИ. Победившая в этом состязании получает для своей дочери МУЖА!!!

- Маменька, вы пойдёте? – спросила дочь.

Старухе седьмой десяток. Ноги слабые, глаза слезливые.

- Надо идти, ничего не поделаешь! Дай-ка мне зонтик и сумочку!

Пришла старуха на место. Там вертится молодой человек, весь как на пружинах. Распишитесь, пожалуйста, в книге. Я самый жених и есть. Становитесь в ряд. Раз! Два! Три!

Махнул жених платком, побежали старухи, - грузные, растрёпанные, жалкие. Толкают друг дружку, бегут. Прыгают отвислые груди, дрожат огромные животы, шляпки съезжают с полулысых голов, но сильна материнская любовь! – они бегут. Перед ними мост, они через мост. Перед ними ров, они через ров. С горы кувырком, по горе ползком, треплются по ветру жидкие волосы, - сильна материнская любовь! Высокий забор на пути, лезут старухи на забор, одна, другая, десятая, цепляются дряхлыми пальцами, и падают вниз с высоты, и бегут, а за ними собаки, а за ними мальчишки, кухарки, полиция, пьяницы, - стой, держи! – бегут по большому городу. Омнибусы, кебы, конки и автомобили, - они не глядят, бегут. Широкое поле. И под широким небом, чуть видная, прямо на нас, исцарапанная, мокрая, оборванная, без одного башмака, бежит-ковыляет старуха, и радость и ужас у неё на лице: она первая, она победила! А там далеко, на горизонте, мелькают какие-то жалкие пятнышки – её отставшие горе-соперницы. Вбежала старуха в манеж, растопырила руки, кинулась жениху на шею и засмеялась и зарыдала, - сильна материнская любовь!

В афишке кинематографа эта картина называется «Бега тёщ», и после неё объявляется перерыв: нужно же дать отдых глазам. Тапер перестал играть и, спрятавшись за портьерой, доедает недоеденный огурец; слышно, как хрустит у него на зубах. Барышня, жёлтая, в мелких кудряшках, с распухшей перевязанной щекой, отбирает у нас билетики. Из будки, что стоит позади, выходит, разминая ноги, прыщеватый и сонный верзила и устремляется в прихожую покурить. Целый день он вертит в той будке машинку и, бросая на экран огневую струю, заставляет этих старух снова и снова состязаться друг с другом и, если он захочет, президент Фальер снова встретится с королём Эдуардом, и снова полетит на загоревшемся шаре его изобретатель Цеппелин.

Великий жезл власти дал людям кинематограф. «Остановись, мгновение, ты прекрасно!» - этот возглас перестал уже быть риторическим. Пусть Фальер только раз приезжал к королю Эдуарду, пусто он приезжал к нему только на мгновение, и жизнь тотчас подхватила и унесла его дальше, пусть даже после этого мгновения он исчезнет с лица земли, но самое это мгновение, когда он сидел в коляске и приподнимал цилиндр, и чесал переносицу, и любезно улыбался, - оно выхвачено из цепи других, остановлено, и может повторяться до скончания века; оно задержано на тысячи лет и попало в руки к прыщеватому парню, который, как Фауст, как Иисус Навин солнцу, крикнул всему этому: «Остановись, мгновение, ты прекрасно!»

Самое время побеждено – и пространство! Сюда, на Разъезжую улицу, на угол Разъезжей и Коломенской, в маленькую грязную залу, где прежде был низкопробный трактир, сходят во всей красе и величии – Альпы! В афише написано: «Путешествие по северным Альпам», - и сверкают снега, и зияют пропасти, а мы проходим чёрные туннели, и – под аккомпанемент тапера, - проносятся и пляшут перед нами, как перед окнами поезда, неподвижные, далёкие, отстоящие за тысячу вёрст гордые, великолепные горы. Исполнилось слово Писания. Мы сказали горе: сойди с места! – и сошла гора, и пришла сюда, на угол Разъезжей и Коломенской, и заплясала под музыку тапера. Магомету уже не нужно подходить к горе: пусть отдаст семнадцать копеек за вход, и гора подойдёт к Магомету. Великий жезл власти дал людям кинематограф.

О, сонный верзила! О, голодный тапер, доедающий за портьерою недоеденный огурец! О, жёлтая и безгрудая барышня с перевязанною щекою! Вы покорители естества, колдуны, полубоги. Вы двигаете горами, лесами, Парижами, Нью-Йорками, Лондонами, само время послушно вам, и, по-вашему слову, покорно, как пойманный вор, оно отдаёт нам назад награбленные у нас драгоценности.

Если бы я мог, я стихами воспел бы кинематограф, но одно в нём смущает меня: почему такая страшная власть, такое нечеловеческое, божеское могущество идёт и создаёт «Бега тёщ»? К чему же нам всем это чародейство, если «Бега тёщ» - его венец и предел? Дальше оно не идёт и дальше не хочет идти. После «Бегов тёщ» мы увидим «Приключения с цилиндром игрока», мы увидим «Проделки сумасшедших», «Любовь в булочной», «Видения водолаза», но идеал всего этого – «Бега тёщ».

Выше этой высоты не восходит вдохновение кинематографа: бегут, толкаются старые женщины, их кусают собаки, их колотит городовой, - и больше ничего не хочет рассказать нам кинематограф: здесь вся его мудрость, здесь вершина его эстетики и его философии. Он, чудо из чудес, поледнее, непревзойдённое, непревосходимое создание гениального ума человеческого, - почему же, чуть он заговорил, получилось нечто до того скудоумное, что сконфузило бы даже пещерных людей? Смотришь на экран и изумляешься: почему не татуированы зрители, сидящие рядом с тобой?  Почему у них за поясами нет скальпов и в носы не продето колец? Сидят чинно, как обыкновенные люди, и в волосах ни одного разноцветного пера! Откуда вдруг взялось столько пещерных людей на углу Коломенской и Разъезжей?

 

2

 

У кинематографа есть свои легенды, свои баллады, свои комедии, драмы, идиллии, фарсы. Он сочинитель повестей и рассказов и выступает перед публикой, как поэт, драматург, летописец и романист.

И, заметьте, все признают в нём именно поэта и драматурга, и любят его именно за его творчество. Сколько угодно посмотрите кинематографических афиш, - из десяти номеров программы только один, много – два, обычно бывает посвящён какому-нибудь подлинному событию или подлинному виду природы. Всё остальное – фантастика, мечта, вдохновение и в прежнее время было бы представлено на сцене или написано пером на бумаге, а теперь по воле магической техники перенесено на кинематографический экран. Кинематограф есть, таким образом, особый вид литературы и сценического искусства, и наша литературная критика, которая теперь занимается чуть ли не одним только «Саниным», поступает весьма опрометчиво, пропуская такие «шедевры» кинематографа, как «Бега тёщ», «Любовь в булочной» и «Приключения с цилиндром игрока».

Беллетристика кинематографа распадается на несколько групп.

Есть произведения фантастические, то есть такие, где посредством ловкой комбинации фотографических снимков на экране воочию воплощается то, что в жизни совершенно невозможно.

Есть произведения комические, которые исполняются под весёлую музыку, и есть произведения трагические, которые исполняются под грустную музыку.

Есть ещё один род произведений, - я бы назвал их «азартными», - о них не упоминается ни в одной теории словесности. Это самобытное создание кинематографа.

Всеми этими четырьмя группами мы и займёмся теперь.

Начнём с происшествий комических.

Шёл прохожий, задумался, а маляр мазнул ему лицо охрой, а мальчишка облил его из пожарной трубы, а школьник подставил ему ножку, а кухарка разбила на голове у него тарелку, а лакей зацепил его шваброй, - и всё это очень смешно.

Кого-нибудь бьют, или кто-нибудь хлопнулся оземь и больно ушибся, или вышла какая-нибудь сумбурная путаница, неразбериха, галиматья – вот источники кинематографического смеха, и, нужно заметить, единственные. Должно быть, смеяться этим смехом существует теперь общая потребность, если все как есть города так густо усеялись кинематографами. «Проделки сумасшедших» - здесь тоже считается комической картиной. Сумасшедшие едят мыло, сталкивают в воду старуху, выпивают бутылку бензину, - может быть, это смешно где-нибудь на Сандвичевых островах, но для нас, без кольца в носу, немного странен такой идиотический юмор в пятьдесят лошадиных сил. Однако он-то, очевидно, и нужен всей этой массе людей, раз они так поощряют его. Ни Диккенс, ни Гоголь, ни Чехов не способны были бы их рассмешить: им нужен расквашенный нос, или шишка на лбу, или кастрбля, надетая в качестве шляпы, - тогда они будут смеяться до колик.

Кто же они такие, эти странные, нам неизвестные люди, столь неожиданно заявившие о себе? Почему мы до сих пор даже не догадывались об их бытии?  Их принято называть мещанами, но ведь это сверхмещане, мещане в квадрате, и только из самой любезной учтивости их можно называть обывателями.  В кинематографе эта порода людей открывается во всей полноте.

Мы только что видели источники его смеха, посмотрим теперь, какова причина его слёз.

Что знает кинематограф о бедствиях и страданиях людей? Вот он выводит перед нами иссохшую женщину, с нею шестеро иссохших детей, они десять дней ничего не ели, - она, несомненно, несчастна.

Она несчастна, пока не найдёт пачку долларов, потерянных её квартирным хозяином, который выгнал её на мороз. Тогда она, несомненно, будет счастлива, а квартирный хозяин несчастлив. Но, найдя потерянные доллары, она свято снесёт их в полицию, и тогда уже счастливы будут все: и она, и хозяин, и трогательно-добродушный начальник полиции.

Ужасно также тонуть, падать с крыши, быть зарезанным или обокраденным, и больше на земле ничего нет ужасного!

Неужели все утописты, пророки, взыскатели градов, неужели все заблуждались, мечтая о высоком человеческом счастье, и один кинематограф знает истину: счастье – это серебряный рубль.

Нет, как хотите, это не мещанство. Мещанство многого стыдится и не всё заявляет вслух. Здесь же такая прелестная откровенность, что-то юное и даже первобытное. Мещанство знает разные слова, и за ними ежеминутно скрывается. У него есть «человечество», «братство», «гуманность», «мораль» и тысячи других прекрасных слов. Здесь же нет никаких слов, полнейшая открытость, нагота. Сам бог заведует серебряными деньгами, и если увидит праведника, сейчас же посылает к нему ангела с кошельком или банковским чеком. Иногда ангелов здесь заменяет полиция. Попробуйте найдите в кинематографе хоть три картины подряд, где полисмены, шуцманы, городовые, констебли, сержанты из Скотленд-Ярда не были бы устроителями нашего счастья. Если вы потеряли деньги, их находит добродетельный шуцман и с улыбкой вручает их вам. Если к вам в квартиру забрался налётчик – смотрите, шуцман уже мчится по лестнице, и ваше имущество спасено от грабителя. Шуцман всемогущ, всеведущ, вездесущ и праведен.

Вот религия и мифология кинематографа. Посмотрим теперь на его поэзию, ибо, повторяю, он не только философ, но и поэт-мифотворец и беспрестанно влечётся к фантастике.

Я люблю эти сказки кинематографа. Вот струится зелёная вода и тянутся длинные водоросли, юркие рыбы сверкают чешуёй, а вокруг симметрично расположены огромные раковины. Перед нами морское дно. И вот раскрывается средняя раковина, и из неё вырастает роза. Смотрите во все глаза – роза превращается в деву. В оранжевом трико, довольно пожилая, эта дева выбегает из раковины и опытным шагом кафешантанной звезды, потряхивая дряблыми бёдрами, шествует по дну океана, как по сцене шато-кабака.

Тапер играет матчиш.

И тотчас же одна за другой раскрываются все эти гигантские раковины, и из каждой вырастает по розе, и розы превращаются в оранжевых, лиловых, пунцовых, коричневых дев, и все они ни с того ни с сего пускаются в бешеный пляс. Протанцевав сколько надо, они застывают в самых завлекательных позах. Минута – и сверху на дно океана спускается к ним водолаз. Новый Садко, он приходит в восторг от такого сюрприза и как есть, в водолазной амуниции, бросается к девам с объятиями. Бросился к пунцовой – та превратилась в розу; бросился к лиловой – и та в розу; к какой ни бросится, всякая становится бумажным цветком и как-то очень насмешливо качается на своём стебельке. Тогда он с горя танцует матчиш – и пьеса на этом заканчивается.

Автору этой пьесы дали такую безмерную власть: ты можешь повести нас на дно океана, взрастить там розы и тут же превратить их в людей. А он – с такою безмерною властью – ничего другого не придумал, как устроить на дне океана обыкновеннейший шато-кабак.

Откуда такое иссякновение мечты?

Почему человечество, создавшее столько религий, легенд и утопий, всё обросшее гениальными мифами, вдруг дошло до того, что растеряло по какой-то дороге все свои утопии, легенды и мифы, а когда захотело создать себе новые – ничего, кроме матчиша на дне океана, обрести в душе не могло? Где «тысяча и одна ночь» современного человечества?

Переберите все сказки кинематографа. «Путешествие на луну», - раскрываются дверцы луны, и оттуда, вихляя бёдрами, выходит кафешантанная дева и идёт по облакам, как по сцене. «В гостях у гномов», - раскрываются дверцы горы, и оттуда всё той же походкой выходит всё та же кафешантанная дева в трико, только другого цвета. «Сон башмачника», «Сон астронома», «Сон рыбака», - она же. Елицы на небеси горе, елицы на земли низу, елицы в водах под землёю – всё та же безнадёжная девица в трико, всё та же невообразимая скудость мечты.

Нет, это даже не дикари. Они даже недостойны носовых колец и раскрашенных перьев. Дикари – визионеры, мечтатели, у них есть шаманы, фетиши и заклятия, а тут какая-то дыра небытия. Нет решительно ничего, и нечем заполнить это ничто! У устрицы новорождённой и то фантазия ярче. Такая жгучая жажда сказки, и такое неумение создать её! Даже страшно сидеть среди этих людей. Что, если вдруг они пустятся ржать или вместо рук я увижу копыта? Мы и не знали о них, и вот они сами отпечатлели себя в кинематографе – свою устричную фантастику, свой лошадиный смех и свои крокодиловы слёзы. Мы увидели там их религию и их философию.

 

3

 

Но ведь и им, даже им, нужно что-нибудь, что зажигало бы и будоражило душу, им тоже необходимы кипучие страсти, взрывы тревог и восторгов, горение в крови, - откуда им взять эти эмоции, если ангелы и городовые так крепко охраняют их покой, если трагедии духа так же чужды им, как и всяким улиткам.

Вот и остаётся один источник сильнейших эмоций: драки, побоища, погони, револьверные выстрелы, охота людей за людьми, ловля и травля людей.

Фальшивомонетчик бежит от полиции; он лезет по крыше – полицейские за ним, он катится с горы – полицейские за ним, он переплывает реки, озёра, моря, океаны – полицейские за ним, и все они стреляют друг в друга и устраивают друг для друга всевозможные каверзы: засады, капканы, западни и ловушки, и в этом для публики источник величайшего подъёма души.

Шпион бежит донести на разбойников, разбойники преследуют его. Сумасшедший убегает из жёлтого дома, сторожа преследуют его. Жених убегает от урода-невесты, и её родня преследует его. Положительно я не видел в кинематографе ни одного сеанса без этой травли одного человека другими людьми, без этой чудовищной скачки с препятствиями. Здесь единственная возможность страстей и эмоций для нынешних культурных людоедов.

Есть, казалось бы, и другие возможности. Есть, например, любовь с фиалками, бантиками, клятвами на священных могилах. Это наследие старых мелодрам здесь тоже усилено до лошадиных порций, и патоки здесь не ведро, а сорокаведерные бочки.

Но патока не возбуждает страстей.

Есть также особые альковные картины – спальня и первая ночь. В неписаной теории кинословесности они почему-то зовутся «французским жанром». Но они редки, их всюду запрещают, и потому, повторяю, для культурного дикаря остаётся один-единственный источник сильных душевных потрясений: охота людей за людьми.

Герцен сказал: «Внизу и вверху разные календари. Наверху XIX век, а внизу разве XV, да и то не в самом в низу – там уж готтентоты да кафры различных цветов, пород и климатов».

Кинематограф – есть соборное творчество тех самых «готтентотов и кафров», которые «в самом в низу».

В молчании, в тишине, как немые, «готтентоты и кафры» девятнадцатого и двадцатого веков копошились, рождались и умирали – и не было у них никаких возможностей для выражения своей каннибальской души.

Картин они не писали, книг не сочиняли, интеллигенции из себя не выделили, они умели только рождаться, копошиться и умирать – и ничем, решительно ничем не могли заявить о своём бытии.

Но вдруг появился кинематограф, полностью созданный ими, ибо, как и всякий рыночный продукт, он воплощает вкусы своего потребителя – гуртовой, оптовый товар. Наши личные, индивидуальные вкусы нисколько не отражаются в нём, но наш массовый, стадный вкус кинематограф, как и всякий товар современного рынка, выражает очень определённо и резко.

В них, в этих кинокартинах, явлен как бы фотографический снимок массового их потребителя.

Ибо теперь между товарами борьба за существование – и выживают из них только те, которые наиболее приспособлены ко вкусам и капризам потребителя. Приспособление дошло до того, что мы каждый узор на фабричном ситчике и каждый цветочек на фабричных обоях можем с полным правом считать созданием самих покупателей; всё меньше и меньше отражается на товаре воля создающих его. Поэтому и картины кинематографа, изготовленные фабрикантом для рынка, мы можем с таким же правом считать созданием публики, чего, например, нельзя сказать ни про одну книгу, ни про одну театральную пьесу, как ни типичны бывают иные книги и пьесы для своего времени и для своей среды.

Все картины кинематографа, в сущности, продиктованы его потребителями.

«Бега тёщ» не имеют автора, ничья отдельная личность не отразилась в них, они как бы прямо и непосредственно созданы зрителями, и потому они правдивее, точнее и резче выражают идеологию этих людей, чем любая картина, любая поэма и опера.

До сих пор к соборному творчеству во всём мире был призван народ.

Только крестьянские народные сказки и крестьянские народные песни – разбойничьи или казачьи, свадебные или надгробные, тоже созданные всенародно, целой громадой людей, а не одним каким-нибудь человеком, - только они могли быть таким же совершенным выражением своих созидателей, каким нынче стал кинематограф. Только в них мог отпечатлеться с такой очевидностью жизненный опыт легионов человеческих душ.

У нас часто скорбели, что вымирают народные песни, пословицы, былины, причитания, заговоры, что иссякает в народе хоровое, безличное творчество, но вот оно снова возникло, такое же безличное, безымянное, такое же соборное и хоровое – и мы воочию можем видеть его в кинематографе.

Кинематограф тоже есть песня, былина, сказка, причитание, заговор, но создатель всего этого, как мы видели, уже не народ.

Довольно сотворил наш народ, теперь он «безмолвствует», пришла пора кому-то другому создавать свой эпос, настал черёд для нового мифотворчества, и пусть придёт новый Гильфердинг или новый Буслаев, пусть поскорее изучат этот новый кинематографический эпос.

Они скажут нам, что эпос возможен только тогда, когда его творят многие миллионы людей, сплошных, одинаковых, живущих сплошным, одинаковым бытом, и что покуда русский мужик не дифференцировался, покуда быт его не распался, покуда была у него сплошная нравственность, сплошная правда, сплошная поэзия, покуда всё русское стомиллионное мужицкое царство жило одною сплошною жизнью – от Архангельска до Одессы, и от Одессы до Камчатки, - до той поры было возможно соборное всемужицкое творчество, до той поры создавались и цвели, как цветы на могучем дереве, эти величайшие поэтические создания мужицкой Руси.

Но дерево разрубили, крестьянство распалось на самые враждебные группы. Сплошной быт мужика раздробился, многомиллионная серая масса стала массой пёстрой, разноцветной, и тотчас же иссякло всенародное творчество.

Но на другом полюсе нашей культуры, в ту же самую эпоху, стал слагаться новый сплошной быт, новое множество, новое скопище людей сгрудилось в новое тело: Город. И чуть создался этот сплошной обывательский быт, быт городского мещанства, создались и новые возможности для соборного творчества. Соборное творчество без сплошного быта немыслимо. И город, сделавшись центром многомиллионной толпы, стал творить свой собственный массовый эпос, и вот этот эпос – в кинематографе.

Вы помните: Глеба Успенского удручала одноликость, одинаковость деревенской России. Проезжая от деревни к деревне, знаменитый народник с огорчением писал:

«Сом сплошь прёт, целыми тысячами, целыми полчищами, и вобла тоже сплошь идёт, миллионами существ, «одна в одну», и народ тоже прёт «один в один», - и не предвидел Успенский, что близко время, когда все начнут жаловаться на одинаковость и одноликость Руси городской.

Как бы пародируя то, что Успенский писал про деревню, все наперебой, слово в слово, говорят теперь то же самое про нынешний капиталистический город.

«Огромное влияние на современную психику, - читаю у одного публициста, - город оказывает… своими колоссальными числами, арифметикой своих тысяч и миллионов. Тысячи и десятки тысяч домов, стони тысяч и миллионы людей, целые, сбившиеся в один клубок, народонаселения, - всё это не может не производить глубоких перемен в горожанине… Горожанин фатально фабрикат, массовый продукт. Шести- и семизначные числа делают то, что человек чувствует, что он в городе превращается во что-то отвлечённое, чуть ли не нарицательное», и т. д.

И прежде и теперь, и в деревне и в городе «арифметика сотен тысяч и миллионов». Прежде сом шёл сплошь и шла сплошь вобла, а теперь идут сплошь дома, и сплошь идут улицы, и сплошь идут обитатели города, «бюргеры», - и там, и здесь эти сплошные миллионы стихийно творят своё искусство.

Но как различно творчество прежних миллионов и нынешних! Всемирный сплошной мужик создал Олимпы и Колизеи, он создал Вифлеем и  Голгофу; эллинский, индийский, мексиканский, русский, скандинавский мужик населил, испестрил, раззолотил всё небо и всю землю богами, прометеями, фебами, феями, джиннами, эльфами, богатырями, богинями, гуриями, и долго ещё мир будет сверкать перед нами несравненными красами их бессмертной фантазии.

А всемирный сплошной дикарь, пришедший на смену мужику, только и мог выдумать, что кафешантанных девиц и в убожестве своей тощей фантазии посадил их даже на луну и спустил на самое дно океана.

Этого сплошного каннибала в русской литературе предвидели давно и с ужасом смотрели на его приближение. Но когда читаешь Герцена, Щедрина, Константина Леонтьева, Достоевского, Горького – всех, предающих мещанство анафеме, видишь, что оно и в сотой доле не представлялось им таким чудовищно мерзостным, каким оно встало перед нами.

Говорят, со времени Герцена и Милля мещанство в Европе сделало страшные успехи. Боже мой, да разве только успехи? Разве вы не видите, что точно плотина прорвалась, и со всех сторон на всю культуру, на интеллигенцию, на молодёжь, на города, на деревни, на книги, на журналы, на семью, на искусство – хлынули эти миллионы сплошных дикарей и до той поры будут бурлить водопадами, пока не затопят всё, и нет нигде надёжного ковчега, где могли бы мы спастись и поплыть по волнам. Мы все утопленники, все до одного.

Открываю газету, читаю:

«Известный хиромант и физиономист – по линиям руки точно предсказывает будущую судьбу и определяет настоящее и будущее, а также даёт советы, кому что дорого и мило в жизни», - вы думаете, это печатается только в «Петербургском листке»? А я, когда читаю любую теперешнюю книгу, когда встречаю современных людей, когда слушаю в театре современную пьесу, - я во всём и везде вижу этого известного хироманта. «Предсказатель-китаец», «Хиромантка-гречанка», «Гадаю на картах и на кофейной гуще», «Жениться желаю на красивой, стройной, симпатичной, молодой еврейке. Приданое невесты не менее 15 тысяч». «Молодая женщина за 10 рублей готова на всё. Почтовое отделение, до востребования». «Оккультист», «Графолог», «Хиромант» - нахлынуло со всех сторон. Готтентот, готтентот сплошной! Да нет, не готтентот, а сплошной павиан, какого предсказывал Герцен. Или вы думаете, что он только в кинематографе и только в «Петербургском листке», а в альманахе «Шиповник» его уже нет? А в стихах наших поэтов, а в Думе, а на Невском, а в ресторане «Вена», а в Академии наук, а в редакциях толстых журналов, вы думаете, его уже нет? О, камо пойду от духа твоего и от лица твоего камо бежу?

 

4

 

Многомиллионному дикарю нужен вождь, за которым идти, ему нужен герой, перед которым склониться.

Но те великие мысли, великие страсти, то самоистязание, самосожжение, которое мы знали в стародавних героях, - для него не имеет цены.

Он, который смеётся, когда видит кастрюлю, надетую вместо шляпы, и плачет, когда теряет серебряный рубль, - в самом деле, не взять же ему в герои Брута, Перикла или богоравного Гектора.

Нет, самим богом предназначено, чтобы он своим идолом и своим идеалом избрал Гороховое Пальто, сыщика Ната Пинкертона, - чтобы именно в этом образе он воплотил все доступные ему идеи о возможном величии души человеческой.

Было бы очень странно, если бы случилось иное.

Когда творчество было соборным, народный идеал воплощался в Микуле Селяниновиче, в Робине Гуде, а потом, когда «из полы в полу» творчество от крестьянства перешло к горожанам, Тиль Уленшпигель, Дон Кихот, Кудеяр, Чайльд-Гарольд, пускай даже Гуак и Рокамболь стали носителями их идеалов – эти рыцари, бродяги, разбойники с возвышенной, бескорыстной душой. Но сыщика, но Гороховое Пальто мы могли избрать в герои лишь теперь.

Вглядитесь же в этого полубога современных людей, не брезгайте им, не вздумайте отвернуться от него. Миллионы человеческих сердец пылают к нему пылкой любовью.

Пусть эти книжки, где печатается его Одиссея, беспомощны и беспросветно безграмотны, пусть они даже не литература, а бормотня дикаря, - вдумайтесь в них внимательно, ибо эта бормотня для миллионов людей чуть ли не единственная духовная пища.

Да, у этой сыщицкой литературы, какова бы она ни была, есть одно великое свойство: она существует.

В одном только Петербурге за один только май сего года – по официальным сведениям сыщицкой литературы разошлось 622300 экземпляров.

Значит, в год этих книжек должно было выйти в Петербурге – что-то около семи с половиной миллионов!

И тут мне вспомнилось, что при жизни Ф.М. Достоевского «Преступление и наказание» вышло в двух тысячах экземпляров и что эти жалкие две тысячи продавались с 1876 по 1880 год и всё никак не могли распродаться.

Между тем то было в эпоху высшей славы великого романиста, когда, по словам его биографа, он «истинно гордился успехом своих сочинений». Две тысячи книжек в пять лет – это четыреста книжек в год. Столкните эти две цифры – и вы поймёте, почему я говорю о потопе.

Лучшая книга гениального автора в лучшую пору его славы отмечена цифрой 400, а явная и беспардонная чушь отмечается семью миллионами, и эти миллионы растут в невероятной прогрессии, и всё выше, всё импозантнее встаёт пред нами всемирно прославленный сыщик, всемогущий и всеведущий Нат Пинкертон.

Нат Пинкертон появился не сразу. У него был достопочтенный предшественник.

Вы помните, лет десять назад в Лондоне, в тихой, респектабельной улице Бейкер-стрит, у одинокого камина засел мечтательный и грустный отшельник, поэт, музыкант и сыщик, пленительный Шерлок Холмс.

У него были артистические длинные пальцы, он был меланхолик, и, если им овладевала тоска, он либо читал Петрарку, либо играл целыми часами на скрипке.

Тонкий знаток и ценитель искусства, если бы не был сыщиком, он писал бы картины, сочинял бы симфонии. В «Союзе рыжих» - он, если помните, спешит на концерт Сарасате и по пути признаётся:

«В программе объявлено, что будет немецкая музыка, а я люблю её больше, чем итальянскую и французскую. Она глубже, а это-то мне и нужно».

Весь вечер в немом восторге сидит он в концертном зале и отбивает мелодию длинными тонкими пальцами.

Кроме того, он был одним из крупнейших учёных, написал диссертацию по химии и даже любил щегольнуть своей университетской латынью. «Всё неведомое кажется прекрасным», - восклицал он на языке Овидия и мог цитировать на память любое письмо Гюстава Флобера к Жорж Санд. Да, он был сыщиком, но он мог бы быть Байроном, Алеко, Печориным, ибо шпионство было для него не ремеслом, а (как он сам выражался) протестом против жизненных будней, бегством от великой тоски, свойственной непонятым гениям. Закончив один особенно замечательный подвиг, вы помните, он говорил: «Это дело спасло меня от скуки. Увы, я чувствую, мной опять овладевает тоска. Вообще вся моя жизнь – это сплошное усилие избавиться от будничной и мелочной обстановки. Эти маленькие проблемы, которые изредка мне удаётся решать, слегка облегчают мне бремя жизни» («Союз рыжих»).

В шпионстве он был идеалист и поэт. Он шпионил ради шпионства, а не ради славы, наград или денег. Он был бескорыстен, как и всякий герой. И когда при помощи вдохновенных прозрений он наконец распутывал запутаннейшие узлы злодеяний, - как красиво и величаво передавал он тогда все нити от этих узлов бездарному инспектору Лестрейду, а сам, тоскующий и одинокий, удалялся опять в свою уединённую обитель.

Он презирал и деньги, и славу, и почести. Пусть всё это возьмёт себе бездарный полицейский инспектор, а с Холмса было довольно сознания собственного величия.

Полицейский инспектор с изумлением спрашивал:

«- Как? Вы не желаете, чтобы в моём докладе начальству было упомянуто ваше имя?!

- Не имею ни малейшего желания. Самое дело служит мне наградой».

Бедный полицейский инспектор! Ему ли понять бескорыстную душу поэта? Он не читал ни «Бранда», ни «Строителя Сольнеса». Он не знал, что всякий подвиг есть самоцель, «вещь в себе». Ему невдомёк гордое слово, обращённое поэтом к поэту:

Ты царь: живи один. Дорогою свободной

Иди, куда влечёт тебя свободный ум,

Усовершенствуя плоды любимых дум,

Не требуя наград за подвиг благородный.

Но именно таков был Шерлок Холмс! В нём каждый вершок был поэт. Искусство для искусства – его лозунг. А если он иногда и «требовал наград за подвиг благородный», - то до слёз умилительно было читать, в чём эти награды заключались. Вы думаете, в деньгах, - о нет! Я никогда не забуду, как один презренный немецкий князёк, которого Холмс только что пытался избавить от притязаний его бывшей любовницы, сказал нашему поэтичному сыщику:

«Я вам бесконечно обязан. Пожалуйста, скажите, чем вас вознаградить. Вот кольцо».

Немец снял с пальца кольцо с очень крупным, конечно, изумрудом и протянул его Холмсу. Но что же делает Холмс? Он отрицательно качает головой и указывает глазами на карточку бывшей любовницы князя:

«Ваше высочество, - говорит он, - обладаете более ценным для меня сокровищем.

- Пожалуйста, назовите его.

- Карточка.

Принц смотрит на него с изумлением.

- Карточка Ирены! Ну конечно. Берите, берите её!

- Благодарю вас. Моя роль окончена. Имею честь кланяться».

Холмс круто поворачивается и, как бы не замечая протянутой руки принца, выходит из комнаты.

Вот жесты и слова настоящего героя. Это те вечные, героические слова и жесты, которыми всегда отвечали презренной толпе великие люди всех веков и народов.

Холмс стал выпрашивать карточку этой красавицы, потому что, вы догадываетесь, он беззаветно влюбился в неё.

Это ничего, что он хотел ей напакостить и шпионил за нею как мог. Он любил её и тогда – не пошлой, конечно, не грубой любовью, какою любим мы все, а тонкой, эфирной, особенной, какою любят поэты и – сыщики. Таким его воспевал в девяностых годах его восторженный менестрель и биограф сэр Артур Конан Дойл.

 

5

 

Но вот по прошествии нескольких лет с Шерлоком случилось великое чудо.

Этот романтический рыцарский образ вдруг начинает на наших глазах изменяться, перерождаться, обрастать новыми небывалыми качествами. Он отрывается от своего творца Конан Дойла и начинает жить в стороне от него совершенно самостоятельной жизнью.

Появляется во всём мире – и раньше всего в Соединённых Штатах – множество безымянных книг и брошюр о подвигах нового Шерлока Холмса, его лицо изображается на папиросных коробках, на рекламах мыла, на афишах, плакатах и вывесках, о нём сочиняются пьесы, и дети всех стран и народов затевают игры в «Шерлока Холмса», и газеты Европы, Австралии, обеих Америк делают его имя нарицательным. Всё дальше и дальше уходит Шерлок Холмс от своих первоначальных источников, всё больше кипит и бурлит вокруг него мировое, соборное, стадное, массовое, хоровое творчество современного дикарского города.

В основе происходит то самое, что было когда-то, когда творился и жил живой жизнью крестьянский народный эпос.

И тогда ведь брали какую-нибудь случайную личность – и всей массой, коллективно, незаметно, стихийно в течение двух-трёх веков так наполняли его образ своим содержанием, так (бессознательно!) приспособляли его к своим вкусам и своим идеалам, что он совершенно утрачивал былые черты, обтёсывался, как камушек в море, и поди потом разбери, что осталось от царя Каучея, когда миф о нём через тысячи лет превратил его в Кащея Бессмертного.

Точно то же произошло, говорю я, и с Шерлоком Холмсом. Многомиллионный американский читатель, восприняв этот образ от английского писателя Конан Дойла, стал тотчас же, незаметно, инстинктивно, стихийно изменять его по своему вкусу, наполнять его своим духовным и нравственным содержанием, - и, бессознательно уничтожая в нём те черты, которые были ему, многомиллионному читателю, чужды, в конце концов отпечатлел на нём, на его личности свою многомиллионную психику.

И таким образом получился, впервые за все века культуры большого капиталистического города, - первый эпический богатырь этой культуры, первый богатырь Города, со всеми признаками и особенностями эпического богатыря.

И когда прошло три-четыре года после того, как Шерлок Холмс оторвался от своего индивидуального создателя, от англичанина Конан Дойла и канул в самую глубь безграничного американского моря, он вынырнул оттуда на поверхность и, снова воплотившись в литературе, предстал перед нами как нью-йоркский агент политического сыска, король всех сыщиков – Нат Пинкертон.

Боже, как сильно он переменился в эти несколько лет и как знаменательна совершившаяся с ним перемена!

Едва только Шерлок Холмс оторвался от своего индивидуального автора и обосновался на заокеанской земле, как тотчас же утратил все те нарочито романтические качества, которые так украшали его.

Конечно, не Бог знает, что такое эти романтические качества – выцветшие лоскутки Байроновой чайльд-гарольдии, на живую нитку пришитые к Холмсу ловким литературным портным.

Всё же (подчёркиваю) стоило Шерлоку Холмсу стать героем массового соборного творчества больших городов, как вся эта ветошь романтики мгновенно оказалась с него содранной. Видимо, пропала в ней надобность.

Куда девались тонкие пальцы Шерлока Холмса, и гордое его одиночество, и его величавые жесты? Куда девался Петрарка? Где Сарасате с немецкой музыкой, «которая глубже французской»? Где диссертация по неорганической химии? Где письма Флобера к Жорж Санд? Где грустные афоризмы? Где самоцельный и самоотверженный подвиг? Где гейневский юмор и брандовский идеализм?

Всё это исчезло и заменилось – кулаком.

«Злодей! – закричал великий сыщик и сильным ударом свалил преступника на пол», - здесь единственная функция Ната Пинкертона.

Мозговая работа Шерлока отменена совершенно.

В одной книжке о подвигах Ната Пинкертона, в «Павильоне крови», читаю:

«Сыщик нанёс преступнику удар по голове, так что тот лишился сознания и через несколько секунд был уже связан».

В другой книжке, «Велосипедист-привидение», читаю:

«В этот момент сыщик поравнялся с преступником и на полном ходу нанёс ему такой удар кулаком в бок, что тот на секунду потерял власть над велосипедом».

Я прочитал пятьдесят три книжки приключений Ната Пинкертона – и убедился, что единственно, в чём гениален американский герой, это именно в раздавании оглушительных тумаков, оплеух, зуботычин и страшных ударов по черепу:

Удар зубодробительный,

Удар искросыпительный,

Удар скуловорот.

Василий Буслаевич, - помните, - тоже обладал таким талантом:

Которого возьмёт он за руку,

Из плеча тому руку выдернет…

Которого хватит поперёк ребра,

Тот кричит, ревёт, окорачь ползает, -

Но ведь то была не единственная доблесть Василия Буслаевича. Ему и «грамота во наук пошла» и «петьё ему во наук пошло», здесь же один воплощённый кулак и готовность во всякое время раздробить чужую скулу. В русском крестьянском эпосе: Святогор, Вольга Святославович, Алёша Попович – какие это пышные, богатые, одухотворённые и многообразные личности. У каждого свой жизненный подвиг, своя поэзия, своя красота, и многие ли из нас понимают, откуда у деревенских людей такое чувство благородной красоты?

Но городскому эпосу душа Пинкертона показалась излишней. И голову, и душу, и сердце ему заменяет кулак, да ещё в придачу револьвер.

Он пристреливает людей каждый день, и если подсчитать, сколько истребил он народу лишь в десяти книжках своих похождений, получится население хорошего города. Я уверен, что в Нью-Йорке есть специальное кладбище для жертв этого кровожадного Ната и что погребальные процессии с утра до ночи тянутся туда непрерывно. В книжках, изображающих его эпопею, мы то и дело читаем:

«В этот момент открылась дверь, и в комнату ворвался Нат Пинкертон… Завязалась борьба, окончившаяся полным поражением китайцев. Из них десять человек было убито… в том числе и Лун Тса Ханг, остальные арестованы» («Кровавый талисман»).

Или:

«Прогремел выстрел, и преступник упал. Остальные струсили и побежали к выходу. Один из них свалился, сражённый пулей в ногу, а другой споткнулся на него и тоже упал… Один из преступников уже скончался: пуля засела у него в голове. Атаман без сознания плавал в луже крови на полу, у третьего было прострелена нога», и т. д., и т. д. («Жёлтые черти»)

И когда безымянные авторы «Похождений Ната Пинкертона» желают обрадовать нас, они в последних строках своих книжек сообщают нам, что «большинство преступников на многие годы  очутились в тюрьме, а двое были приговорены к смертной казни».

Из книжки «Церковные грабители» многомиллионный читатель узнает с удовольствием:

«Вилланд и Бегерсон были приговорены к смерти и казнены, а жид Джон Леви на многие годы отправился в тюрьму. Ник Форсел умер на электрическом стуле».

Читатель ликует, когда в книжке «Хищники китайской курильни» доходит до утешительных строк:

«Схваченные негодяи понесли заслуженную кару: хищник курильни, хозяин притона и заманивающий жертвы китаец были присуждены к смертной казни и окончили свои дни на электрическом стуле. Остальных приговорили к многолетней каторге, на которой большинство из них и умерло».

Нет буквально ни одной такой книжки, где бы нам не был подан этот успокоительный бальзам. И если случайно окажется, что вместо смертной казни преступника приговорили всего лишь к пожизненному заключению в тюрьме или к каторге, нас читают нужным тотчас же утешить:

«Иосиф Гаррон и Виль Эверт оба были казнены на электрическом стуле, а Фреда Гаргама приговорили к пятнадцатилетнему тюремному заключению. Он не дожил до истечения срока и спустя полгода скончался в тюрьме от чахотки» («Гнездо преступников под облаками»).

Славьте же великого Ната, громче пойте ему хвалебный псалом! Он не был бы герой, не был бы титан шпионажа, если бы хоть один из тех, за кем ему приказали охотиться, не погиб от кулака, револьвера или в худшем случае от скоротечной чахотки. Ни одного раскаявшегося злодея, ни одного прощённого или помилованного, ни одного вызвавшего снисхождение или жалость, все до одного истреблены этим беспощадным кретином, и каждому он заранее кричит:

- Клянусь, ты умрёшь на электрическом стуле!

И чтобы ещё больше обрадовать миллионных читателей, им тут же сообщается, что Нат Пинкертон, доказавший всю силу своего кулака, «получил за свои труды от страхового общества «Унион» необыкновенно высокую премию» («Патерсоновские поджигатели»).

И ещё:

«Когда Нат Пинкертон передал владельцу плантаций Джону Клейсу бумажник его покойного сына, старик, со слезами на глазах, высказал ему свою благодарность и выдал сыщику крупную сумму» («Заговор негров»).

И приятно, и весело: преступники истребляются на электрических стульях, идеальные герои получают бумажники, и гениален тот, у кого самый сильный кулак. Да здравствует Нат Пинкертон, владыка, идеал и герой миллионов сердец!

 

6

 

Вот каким вынырнул английский джентльмен Шерлок Холмс через три или четыре года после того, как он утонул в пучине всемирной «цивилизации».

И главное: то, что миллионы городских каннибалов сделали с Шерлоком Холмсом, - то же самое они делают со всеми явлениями и со всеми идеями, какие только встретят у себя на пути. Эволюция Шерлока Холмса есть только крошечный пример их влияния на всё окружающее. Они отняли у Шерлока скрипку, они содрали с него последние лохмотья Чайльд-Гарольдова плаща, они искоренили у него из души все человеческие чувства и помыслы и, превратив его в гигантскую гориллу, дали ему в руки пистолет и сказали:

- Иди и стреляй без конца, и главное, чтобы больше крови. Кого не застрелишь, веди на электрический стул. Это мне нравится больше всего. За геройство ты получишь бумажник. И не нужно тебе твоей Бейкер-стрит, заведи себе шпионскую контору. Герои должны содержать контору. И потом, о мой бог, мой кумир, - прицепи у себя под жилетом серебряный полицейский значок. Это так хорошо, чтобы Чайльд-Гарольды носили полицейские значки.

И неужели вы думаете, что за эти три-четыре года он только и переделал, что Шерлока Холмса? А я – повторяю – не могу сейчас найти ни одного такого предмета, который избежал бы его рук. Всюду и везде, во всех сферах жизни из мещанского Шерлока Холмса делается Нат Пинкертон, и теперь, увидав этого Пинкертона, мы поняли, что напрасно мы так проклинали когда-то мещанство, - и напрасно Герцен печалился, думая, что «мещанство окончательная форма западной цивилизации, её совершеннолетие». О, если бы это было так, если бы Шерлок Холмс был окончательной формой литературы и не превратился бы на наших глазах в Пинкертона!

Доброе, старое мещанство! Каково бы оно ни было – оно было социология, а Нат Пинкертон – ведь это уже зоология, ведь это уже конец нашему человеческому бытию.

Доброе, старое британское мещанство, которое при всех своих «зоологических» качествах умудрилось создать Милля, Спенсера, Гексли, Уоллеса, - оно так любило человеческий разум, что, создав из себя и для себя Шерлока Холмса, оно и в нём, в вольнопрактикующем сыщике, возвеличило силу и могущество логики, обаятельность человеческой мысли, прославило разум, находчивость, наблюдательность.

О, конечно, Шерлок Холмс со всеми своими силлогизмами порою бывает забавен, но важно то, что именно силлогизмы восславило в нём старое мещанство.

Вы помните: Шерлок Холмс сидит, сидит у себя на Бейкер-стрит, глядит на постылого своего Уотсона, да ни с того ни с сего и скажет:

- Вы уже стали заниматься медицинской практикой.

- Откуда вы знаете? – вопрошает неизменно Уотсон.

- Оттуда же, откуда я знаю, что у вас неуклюжая служанка.

- Всё, что вы говорите, верно, но откуда, откуда вы это знаете?

Холмс тогда улыбается, потирает свои длинные, нервные руки и говорит:

- Это очень просто! На внутренней стороне вашего левого сапога, как раз в том месте, куда падает свет, я замечаю шесть царапин, идущих почти параллельно. Очевидно, кто-то весьма небрежно счищал засохшую грязь с краёв каблука. Отсюда два вывода: во-первых, вы выходили на улицу в дурную погоду, а во-вторых, у вас в доме имеется скверный экземпляр лондонской прислуги, не умеющей чистить ботинки. Что касается вашей практики, то надо быть уж очень большим тупицей, чтобы не причислить к корпорации врачей человека, от которого несёт йодоформом, у которого на правом указательном пальце чёрное пятно от ляписа, а оттопыренный карман сюртука ясно указывает на местонахождение стетоскопа… Кроме того, я хорошо вижу, что окно в вашей спальне находится с правой стороны.

- Откуда вы знаете? – снова спрашивает Уотсон, который для того и существует, чтобы спрашивать: откуда вы знаете?

- Друг мой, это очень просто. В это время года вы бреетесь при дневном свете. С левой стороны вы побриты хуже, а около подбородка совсем скверно. Ясно, что левая сторона у вас хуже освещается, чем правая.

Конечно, в этих милых силлогизмах все посылки на костылях, но всё же как-никак это силлогизмы. Старое британское мещанство здесь, как умело, выразило восторг пред умом человеческим, пред беспредельной силой разума. Для своих читателей Шерлок велик именно своим интеллектом.

У Ната же Пинкертона, как мы видели, вместо интеллекта кулак. Дикарь, конечно, не умея ценить интеллект и слепо ненавидя его, тотчас же отнял у Шерлока все мозговые извилины.

Правда, в «Похождениях Ната Пинкертона» герой говорит одному важному чиновнику:

«Я надеюсь, нам сразу же удастся накрыть всё разбойничье гнездо и отправить всех на электрический стул».

Чиновник в восторге.

«Можно только удивляться вашему логическому мышлению», - говорит он.

Не ясно ли, что логическое мышление здесь псевдоним того же кулака.

 

7

 

Повторяю: та эволюция, которую на наших глазах пережил Шерлок Холмс, - не случайная и постигла все наши культурные ценности. Эволюция Шерлока Холмса есть показатель нашей общей эволюции. И когда я вижу, что не успеет какая-нибудь идея, какая-нибудь художественная, моральная, философская мысль появиться в нашем обществе, как сейчас же спешит оскотиниться, опошлиться до последних пределов; когда я вдумаюсь в ту странную судьбу, которая постигает в последнее время все течения, все направления нашей общественности, которая любую книгу, любую самую высокую мысль умеет превратить в нечто хамское, дикарское, почти четвероногое, я понимаю, что это действие того же соборного творчества, которым миллионный дикарь превратил интеллектуального Шерлока Холмса в скулодробительного Ната Пинкертона. Чтобы опошлить Евангелие, человечеству всё же потребовалось много веков, но теперь это делается в две-три недели. Удивительно «ускорился темп общественной жизни», и, может быть, через четыре года, когда над нашими головами будет черно от аэропланов, мы с успехом займёмся людоедством, и, если не себе, то своим детям вденем-таки в носы по кольцу.

И русская интеллигенция в значительной мере тоже проглочена сплошным дикарём, и мы можем по-прежнему писать статьи, рисовать картины, быть Шаляпиными, Андреевыми, Серовыми, Блоками, - но нас будут слушать, и смотреть, и судить, и ценить дикари.

И как оно произошло, это дикарское опошление духовных сокровищ?

- А! Ты занимаешься декадентством! – говорили они. – Это хорошо. Мы тоже будем заниматься декадентством. И вот рядом с Бальмонтом и Брюсовым – тысячи литературных микроорганизмов: Биск, Диск, Сикс, Григорий Новицкий, и, глядишь, - декадентство в трактирной газете, его хвалит Шебуев, им упивается Пильский, - и вот уже нет декадентства, троглодиты проглотили и его!

- А! Вы здесь боретесь с мещанством? Боритесь, боритесь, и я буду бороться, - говорит тот же дикарь. И принимает облик Анатолия Каменского и, еле скрывая кольцо в носу, сочиняет для посрамления буржуазии разные скабрезные образы:

- Долой, долой мещанство! Я вам расскажу, как люди ходили по чужим квартирам, - это оттого, что им ненавистно мещанство. Я вам расскажу, как женщина принимала гостей нагишом, - это для того, чтобы посрамить мещанство. Я вам расскажу, как одна прекрасная дама предложила разыграть себя в карты, - это для того, чтобы посрамить мещанство. Я вам расскажу, как по пути из Петербурга в Саратов некий баловень судьбы, офицер, с большим успехом изнасиловал четырёх пассажирок - это он для того, чтобы посрамить мещанство, и так дальше, и так дальше, и так дальше...

- А! Вы здесь взываете к Дионису и Фавну и прославляете какую-то стихийность; это и я могу, - говорил современный дикарь и тотчас же превратился в Дмитрия Цензора, в Александра Рославлева, в Якова Година и уж не знаю в кого, и вот запестрело в альманахах:

Воскресни, зверь, и, солнце возлюбя,

Отвергни всё, что божеским казалось.

Или:

Любите так чисто и свято, как звери.

Или:

Что может быть ярче, что может быть краше

Звериного счастья двух юных сердец.

И так дальше, и так дальше, и так дальше. Смотришь, в два-три года всё кончено: Дионис превратился в Пинкертона.

Таким манером, вежливо, ни в чём никому не переча, приспособляясь и подражая, «каннибал» пробрался в самые недра интеллигенции, захватил в свои руки почти всё её дело – и вдруг в один прекрасный день оказалось, что на том месте, где мы уже сто лет привыкли видеть интеллигенцию, сидит татуированный охотник за черепами, а мы не заметили этого и только по привычке, по-старому продолжаем говорить: «наша интеллигенция», «наше культурное общество», «течение нашей общественной жизни».

Пропал главный, основной признак этой группы, без которого все остальные её признаки несущественны и эфемерны.

Признак этот – единобожие.

В каждый данный момент у неё на пьедестале был один бог, и что всего замечательнее, - она не просто служила ему, а непременно приносила себя ему в жертву.

В сороковых годах было одно божество, в шестидесятых – другое, в семидесятых – третье, в девяностых – четвёртое. Тысячи юношей и девушек, а с ними и высоколобые, старые люди вдруг заражались одной какой-нибудь верой и за неё за одну были готовы принять мученический терновый венок.

Но вот три-четыре года назад единобожие прошло, и русские культурные люди мало-помалу перешли к политеизму.

Гостеприимство для всех учений и направлений началось чрезвычайное.

Журнал заменился альманахом – и как задорно альманах похвалялся: у меня Андрей Белый рядом с Семёном Юшкевичем, Валерий Брюсов с Серафимовичем, Куприн с Александром Бенуа. Я терпим, я не сектант, у меня нет и тени фанатизма.

И всем это, помню, понравилось.

И толстый идейный журнал стал приспособляться к альманаху, и сам стал альманахом,  только чуточку это скрывая: в «Русской мысли» появился Сергей Городецкий заодно с Крашенинниковым и рядом с Ремизовым – Щепкина-Куперник.

В большом изобилии появились вдруг критики, которые не провозглашают гражданских идей, ничего не хотят проповедовать, тенденций избегают как огня, а действительно критикуют и стихи, и романы, и повести. Этого ещё никогда не бывало. В России критики пользовались своей профессией специально затем, чтобы пропагандировать свои излюбленные убеждения и принципы.  А теперь критик Айхенвальд создаёт целый сборник критических очерков, где, написав «силуэт» Глеба Успенского, берётся за «силуэт» баснописца Крылова, а потом за «силуэт» Кнута Гамсуна, - и ни в одном «силуэте» ничего не проповедует нам. В его книгах много литературных портретов, но напрасно было бы искать в них тенденцию, которая сплотила бы их воедино.

И возник идиллический Поссе, и сел на бирюзовой муравке, и из глаз его закапали молочные слёзы. И началось словоблудие. Лилипутские вопросики и лилипутские ответики: «Полезна ли трезвость?», «Что такое жена?», «Почему предосудительно брать взятки?» - и «Не дурно бы, хотя бы в честь восьмидесятилетия Толстого, отказаться в тот торжественный день от половых сношений, а сбережённые таким путём (!) деньги пожертвовать на развитие кооперативного дела», - чик! чирик! – сегодня он решает еврейский вопрос, завтра рабочий вопрос, послезавтра – вопрос половой, - и да здравствует сверхобывательщина.

И пошло, и пошло. Полемика прекратилась, меньшевики полюбили Белого, «Нива» напечатала стихи Рукавишникова, нововременец Розанов стал печататься в радикальных журналах – и если где объявится фанатик, на него смотрят с жалостью, как на больного.

Начни теперь доказывать длинную, куда-нибудь ведущую мысль – тебя и слушать не станут: у всех теперь альманах в голове, альманах в душе. Появилось множество просто даровитых писателей, которые – это так небывало для русской интеллигенции – всё своё дарование посвятили игре в стилизаторство: Михаил Кузмин, Алексей Ремизов, Пётр Потёмкин, Сергей Ауслендер и лругие.

И расцвел новый литературный род: пародия. Возник целый отряд пародистов. И явился «Сатирикон» - не трактирный, а очень культурный журнал-весельчак, и с ним такой же – тоже без всяких тенденций – глава «весёлых устриц» Аверченко. И над всей нашей эпохой, как некий девиз, как плакат, оказалась та картинка из шебуевского журнала «Весна», где изображена обнажённая дама и под нею подписано:

В политике – вне партий.

В литературе – вне кружков.

В искусстве – вне направлений.

Скоро все журнальные витии, философы, поэты, публицисты запоют вслед за Николаем Шебуевым:

Наш принцип, наш принцип:

Цып-цып-цып, цып-цып-цып!

И когда какой-нибудь почтенный публицист старой школы клеймит наступившую эпоху и порицает своих современников за то, что они безыдейные, я знаю, что они ответят ему: «Посмотрите в сегодняшней газете хронику самоубийств, сколько человек среди нас ежедневно убивают себя. Или вы ещё не понимаете, что шебуевщина трагична насквозь, что не всякий может прожить без сектантства, что альманах в голове и альманах в душе – это наше проклятие и наше страдание, а вовсе не наша вина, за которую нас следовало бы ставить отечески в угол».

Печатаются книги, читаются лекции, новых писателей появляется множество, - но интеллигенции становится всё меньше и меньше. Есть множество идей, но нет единственной. Есть множество литераторов, но нет литературы.

Так силён был в русском обществе этот инстинкт – искать и находить в литературе непременно призыв, непременно поучение и даже как бы приказ, что, смотрите, даже в порнографию вначале закралась идея. Русская порнография не просто порнография, как французская или немецкая, а порнография с идеей. Арцыбашев не просто описывает сладострастнее деяния Санина, а и всехз призывает к таким сладострастным деяниям.

«Люди должны наслаждаться любовью без страха и запрета», - говорит он, и это слово «должны» - остаток прежних интеллигентских привычек, пережиток прежнего морального кодекса, который на наших глазах исчезает. Уже многие с гордостью носят на лбу роковые слова, которые протрезвившийся после недавних увлечений Шебуев начертал на своём нынешнем знамени:

В политике – вне партий.

В литературе – вне кружков.

В искусстве – вне направлений.

 

1908 год.

 

Позднейшая вставка автора:

 

Статья эта написана шестьдесят лет назад.

Едва она появилась в печати, на неё обратил внимание Лев Толстой. Об этом недавно напомнила тульская газета «Коммунар» в статье И.Грызловой «Толстой и кино».

«Между прочим, - говорится в этой статье, - Лев Николаевич [в беседе с Леонидом Андреевым] указал на К.И.Чуковского, который «умеет и смеет касаться тем, до которых не решаются спуститься высокопоставленные критики». Как на образец он указывал на статью Чуковского о кинематографе…»

Толстой верил в высокую художественную ценность будущих произведений кинематографии. Он утверждал, что этот новый вид искусства «будет способствовать развитию нового в литературе», что оно даст возможность шире отразить действительность, глубже раскрыть «душевные переживания героев».

Толстой оказался прав: с тех пор кино (или, как называли его тогда, «кинематограф», «иллюзион», «синема́») выросло из младенческих пелёнок и преобразилось в могучую силу, богатую безбрежными возможностями. Ему стали доступны и одухотворённая лирика, и трагический юмор, и воссоздание сложных характеров, сформированных многообразием современной культуры.

То же произошло и с книгами детективного жанра. В начале девятнадцатого века непревзойденные шедевры Эдгара По прозвучали как гимны во славу победоносного ума человеческого. В «Лунном камне» Уилки Коллинза и во многих сказаниях о Шерлоке Холмсе гремит всё та же слава интеллекту и его благотворным триумфам. С тех пор появилось несметное множество книг, посвящённых этой своеобразной тематике, и в каждой из них выступают проницательные, вдумчивые люди, разгадывающие житейские тайны силою аналитической мысли.

Это раньше всего Эркюль Пуаро, чудаковатый герой Агаты Кристи, по праву гордящийся своим «мозговым веществом», это – хитроумный патер Браун, подвигам которого (опять-таки в области интуитивной и аналитической логики) Честертон посвятил пятьдесят (!) новелл. Это лорд Уимси, свято верящий в могущество сосредоточенной мысли, герой нескольких глубоко продуманных романов самой даровитой из всех этих авторов Дороти Сейерс, - и многие десятки других. Все они являются наглядным свидетельством, что эта литература, равно как и киноэкраны, уже вырвалась из плена городских дикарей, требовавших, чтобы и в фильмах и в книгах воплощались их скотские инстинкты и вкусы.

Но не нужно скрывать от себя, что и в настоящее время всё ещё  существуют миллионы людей, которые в кинокартинах и в книгах ищут раньше всего милую их сердцу поэзию кулачной расправы, возвеличение полицейских и гангстеров, воспевание богатства и блуда.

Это – прямые потомки тез дикарских племён, обнаружение которых среди городских обывательских масс нагнало на меня в то далёкое время такие тревожные и тоскливые мысли.

Теперь, через столько лет, умудрённые горьким историческим опытом, мы, к сожалению, хорошо понимаем, что в тогдашнем тяготении мирового мещанства к кровавым револьверным сюжетам таились ранние предпосылки фашизма.

1968 год


Реклама:
-