Журнал «Золотой Лев» № 138-139 - издание русской консервативной мысли

(www.zlev.ru)

 

А.Н. Савельев

 

Литературные тени

 

Интерес к фигуре Герцена для меня был случаен. На полке долго пылились четыре тома «Былого и дум» вместе с незначительными по объему литературными опытами человека, о котором в памяти осталось что-то про пылкую клятву на Воробьевых горах, а также «Декабристы разбудили Герцена» - из студенческих конспектов ленинских работ. Том был снят с полки в порядке изыскания рецептов борьбы с бессонницей. И этот рецепт, надо сказать, был успешным. Читать Герцена в юности не может быть никакой возможности.

Постепенно, переворачивая страницу за страницей, я втянулся в сюжет судьбы Герцена и даже заинтересовался тем, чтобы пошевелить скелетов советского школьного учебника литературы. Давно забытые тени стали приобретать рельефные черты. Скажем, Белинский. «Белинский был особенно любим/// Молясь твоей многострадальной тени,// Учитель! перед именем творим // Дозволь смиренно преклонить колени». Эти некрасовские строки высветились в мозгу после тридцатилетнего периода забвения. Кто такой Белинский? «Письмо Белинского к Гоголю». О чем бишь оно было? Какая-то ругань, прославленная только потому, что Гоголь от литературы перешел к нравоучениям. Что-то в этом роде. Болезненный образ на картинке из школьного учебника – вот и все. Или Бакунин. Бунтарь, анархист, кандальник, беглец из ссылки, модная европейская достопримечательность для всех непричастных и непосвященных. Что он из себя представлял? А что был сам Герцен, чем он был связан с декабристами, за что его так любили большевики?

В «Былом и думах» наметилось саморазоблачение предтеч большевистской революции. Они выглядели ужасно. Симпатия Герцена не осветляла их образы. Эмиграция и вовсе выглядела отвратительно, как бы Герцен не старался найти в ней хоть что-то героическое.

 

Личность Герцена

 

Прочитав более тысячи мемуарных страниц, невольно становишься почти приятелем автора. Тем более, что страницы эти отмечены блестящим русским языком, замечательными портретами людей, которые могли возникнуть только под пером наблюдательного человека, вспышками остроумия, драматическими переживаниями некоторых моментов жизни. В то же время, такое приятельство возникает уже к концу чтения, когда и сам автор истомлен своим трудом и в преклонных годах готовится отойти в мир иной. Он сам многих прощает и просит о прощении. Можно ли простить Герцена?

Судьбы Герцена изломана от рождения. Оттого и натура его испытывает чудовищные изломы, восполнить ущерб от которых Герцену помогла разве что русская природная прочность и личная честность.

Частная жизнь Герцена во многом предопределила направленность его мыслей и общественной активности. Его фамилия – искусственная, появившаяся в результате незаконного брака его отца – русского аристократа – на немке-лютеранке. Отец стал для Герцена первым испытанием – вплоть до своей кончины он давал юноше множество примеров тяготы семейной дисциплины, в которой было очень мало любви. Отец с его давящими всех окружающих повадками, с его злой иронией, с его праздностью, с его формальной, неискренней религиозностью, с его равнодушием к русской истории – все это олицетворило образ государства Российского, которое Герцен искренне ненавидел всю свою жизнь.

Брак Герцена был столь же противозаконен, как и его рождение. Женился он на двоюродной сестре, чей статус при вздорной тетке, опекавшей незаконнорожденное дитя, был не менее тяжек. Свою Натали Герцен выкрал из дому тетки, совершив стремительный набег из ссылки. Романтика этого события перечеркивается иной «романтикой», которую Герцен по какой-то причине (возможно, от непреодолимой склонности литературного описания) не стесняется вынести на страницы своего мемуара. Он описывает свой роман с замужней женщиной, в деталях анализируя свое душевное состояние от сознания измены оставленной в Москве невесте. Зачем-то Герцен фиксирует, пусть и кратко, свою измену жене с дворовой девкой и "психологическую болезнь", связанную с резким снижением самооценки. Вряд ли эти фрагменты сочинения Герцена подобны публичному покаянию. В них больше литературной страсти, чем душевного подвига.

Расплата за измены и родственный брак пришла к Герцену значительно позднее – в эмиграции. Его жена-сестра была соблазнена немецким поэтом, которого Герцен принял в своем доме и долго терпел сначала как друга, а потом как ненавистного соперника. Как в наказание дети Герцена умирали в младенчестве, один из детей родился глухонемым, а потом вместе с матерью Герцена утонул во время шторма. После смерти жены Герцен перебрался в Лондон, где новой спутницей жизни стала жена его ближайшего друга Огарева. При этом дружеская связь не прервалась, а сам этот эпизод, в отличие от подобных, не был описан Герценым в мемуарах.

Политическая активность Герцена началась простым юношеским переживанием казни декабристов. Весь ужас образовался в душе будущего эмигранта только от полного незнания жизни и полного неведения того, что же представляли собой повешенные бунтовщики. Ненависть Герцена к Николаю I возникла уже потом и потребовала переоценить юношеский максимализм, выставив его в более выгодном свете. Причина ненависти в том, что Герцен как зов к личной мести царю воспринял смерть новорожденного ребенка. Якобы, от испуга матери во время приезда жандарма, который громко гремел саблей. "Мертвящая рука русского самодержавия замешалась и тут, - и тут задушила" – пишет Герцен. И прибавляет: "Смерть малютки не прошла ей даром".

И точно, своей ненависти Герцен посвятил немало строк публицистики. И фантастически циничный восторг от смерти Николая I: «Не помня себя, бросился я с "Таймсом" в руках в столовую, я искал детей, домашних, чтоб сообщить им великую новость, и со слезами искренней радости на газах подал им газету...» Друзья дома разделили эту радость: «Ну, наконец-то, он умер!» Герцен: «Я велел подать шампанского», «знакомые приходили, уходили с сияющим лицом».

В своем сочинении Герцен переносит личное мстительное ликованье на окружающих иностранцев, которые вряд ли разделяли его восторг: «...я на видал ни одного человека, который бы не легче дышал, узнавши, что это бельмо снято с глаз человечества, и не радовался бы, что этот тяжелый тиран в ботфортах наконец зачислен по химии». И тут же переход к политическим проблемам: «Смерть Николая удесятерила надежды и силы. Я тотчас написал напечатанное потом письмо к императору Александру». Надежды на просвещенность нового императора быстро испарились – вместе с подавлением очередного польского восстания. Но в этот период герценский «Колокол» приобрел известность в России и даже благосклонно читался во дворце. Это были пять лет, в которые Герцен «развернул революционную агитацию», как писал Ленин. Объемы агитации были смехотворны – в лучший период тираж «Колокола» не превышал 2500 экземпляров.

Ненависть к царю затмевала сознание Герцена. Он писал о восстании декабристов: жаль, что картечь не расстреляла медного Петра. Ему хотелось символического наказания самодержавия за свою изломанную судьбу и беспросветную жизнь на чужбине. Он не замечал, что все его претензии к Николаю I – юношески пылки и несправедливы. Он не замечал, что его ссылки не имеют ничего общего с судьбой кандальников. Он не видел, что Государь лично вникает в ребячьи шалости вчерашних студентов, грозящие стать опасными крамолами, и останавливает зарвавшихся юнцов. Он не понял, что не имел никаких стеснений в службе Отечеству. И потому бежал за границу, где не нашел ничего, из того, что искал – ни революции, ни свободы, ни дружбы, ни любви.

Всю свою жизнь Герцен расплачивался за неприспособленность к повседневному труду и за юношеские мечтания. У него было множество случаев найти себе поприще, службу. Обе его ссылки были всего лишь формой государственной работы – он был несвободен лишь в выборе места службы. И служба у образованного молодого человека шла успешно и в немалых чинах. Если бы только он научился смирять свою натуру, он сделал бы для русского народа, за который переживал остальную жизнь, немало полезного. О некоторых позитивных опытах службы он оставил след в своих воспоминаниях. Чем же должна была закончится служба, если в ответ на благосклонность губернатора Герцен надерзил ему: «Я, улыбаясь, заметил ему, что меня трудно испугать отставкой, что отставка - единственная цель моей службы, и прибавил, что пока горькая необходимость заставляет меня служить в Новгороде, я, вероятно, не буду иметь случая подавать своих мнений».

И на что же променял Герцен службу Отечеству, что он так искал за границей, куда выехал без препятствий? Романтическую чепуху: «Кто не слыхал "Марсельезы", петой тысячами голосов в том нервном раздражении и в том раздумье, которое необходимо является перед известной борьбой, тот вряд ли поймет потрясающее действие революционного псалма».

Герцен сам многократно признавал ничтожность кружка своих единомышленников: «Проповедовали мы везде, всегда... Что мы, собственно, проповедовали, трудно сказать. Идеи были смутны, мы проповедовали декабристов и французскую революцию, потом проповедовали сен-симонизм и ту же революцию, мы проповедовали конституцию и республику, чтение политических книг и сосредоточение сил в одном обществе. Но пуще всего проповедовали ненависть к всякому насилью, к всякому правительственному произволу». «Вся наша жизнь была посильны исполнением отроческой программы».

Попытки философствования на «птичьем языка» с возрастом вызывали у Герцена самоиронию. «Никто в те времена не отрекся бы от подобной фразы: “Конкресцирование абстрактных идей в сфере пластики представляет ту фазу самоищущего духа, в которой он, определяясь для себя, потенцируется из естественной имманентности в гармоническую сферу образного сознания в красоте”. Замечательно, что тут русские слова, как на известном обеде генералов, о котором говорил Ермолов, звучат иностраннее латинских».

Но, вновь очаровываясь философскими странностями, Герцен возвращается к истокам своей неприкаянности и ненужности в России. Для него «философия Гегеля — алгебра революции, она необыкновенно освобождает человека и не оставляет камня на камне от мира христианского, от мира преданий, переживших себя». Ничего толком не поняв в Гегеле, который вовсе не отрекался от христианства, Герцен признается в этом лишь косвенно, полагая что гегелевская философия «может с намерением, дурно формулирована».

В разительном противоречии с гегелевской философией, Герцен пытается сформулировать свое политическое кредо, свою приверженность социализму: «одна вещь узнана нами и не искоренится из сознания грядущих поколений, это - то, что разумное и свободное развитие русского народного быта совпадает с стремлениями западного социализма»; «...либерализм, последовательно проведенный, непременно поставит человека лицом к лицу с социальным вопросом». Весь этот небогатый запас произвольных умозаключений пришлось отбросить в эмиграции, столкнувшись с реалиями революционного движения в Европе и отвратительными картинами склок в среде эмиграции.

Большевики искали в Герцене и его круге своих единомышленников. Они стремились не быть беспочвенной, случайно занесенной в Россию болезнью. Они доказывали, что являются продолжением векового революционного движения. Именно этим обусловлены колоссальные тиражи почти никем не читанных книг Герцена, название в его честь улиц, больниц и площадей.

Будет ли в русской истории прощение за эту неблаговидную роль, навязанную, впрочем, а не выбранную? Перед русским массовым сознанием вряд ли. Но в порядке личного прощения – вполне возможно. Хотя бы за очерк изломанных и отвратительных революционных типов – европейских и русских. Или за русский язык, которым Герцен столь блестяще владел, иногда употребляя его во благо: «Жесток человек, и одни долгие испытания укрощают его; жесток в своем неведении ребенок, жесток юноша, гордый своей чистотой, жесток поп, гордый своей святостью, и доктринер, гордый своей наукой,— все мы беспощадны и всего беспощаднее, когда мы правы. Сердце обыкновенно растворяется и становится мягким вслед за глубокими рубцами, за обожженными крыльями, за сознанными падениями; вслед за испугом, который обдает человека холодом, когда он один, без свидетелей начинает догадываться — какой он слабый и дрянной человек. Сердце становится кротче; обтирая пот ужаса, стыда, боясь свидетеля, он ищет себе оправдании — и находит их другому. Роль судьи, палача с той минуты поселяет в нем отвращение».

 

Белинский

 

Портрет Белинского Герцен пытается нарисовать позитивным, а выходит нечто совершенно неприглядное, гадкое. Да и как можно создать позитивный образ человеку, подлейшим образом, публично оскорбившему Гоголя за его «Выбранные места…», человеку , назвавшему Гоголя «проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов», позволявшему себе писать, что «в громозвучных стихах Ломоносова нет ничего русского», утверждавшему вред для России от молитвы и проповеди, а всю историю России оценившему как потерянную «в грязи и навозе» и подлежащую вместе с учением церкви замене идеями цивилизации, гуманизма, здравого смысла и справедливости.

Литературная критика Белинского вряд ли сегодня может кого-то привлекать. Тем не менее, именно эта критика стала основой для советского литературоведения, ибо в ней не было и тени сочувствия к России. Болезненность Белинского – известный факт его биографии, прибавлявший ему сочувствия, звание «неистовый Виссарион» - добавка в образ революционного борца. Но Герцен правдиво добавляет к этому простенький факт: сын мелкого чиновника, исключенный из Московского университета «за слабые способности». Герцен также публикует некоторые письма Белинского, в которых тот жалуется, что совершенно угнетен необходимостью постоянной работы и мечтает сбросить с себя тяжесть повседневного журнального труда. В этом их общее. Но Герцену повседневно трудиться не было нужды, а Белинский обязан был преодолевать свою склонность к свободной жизни, наливаясь при этом желчью, выискивая поводов для вспышек гнева.

Об атмосфере недолгой дружбы Герцена и Белинского говорит эпизод, описанный в «Былом и думах» в незаметном примечании о поэтическом опыте Герцена: «В 1839 или 40 году я дал обе тетрадки Белинскому и спокойно ждал похвал. Но Белинский на другой день прислал мне их с запиской, в которой писал: “Вели, пожалуйста, переписать сплошь, не отмечая стихов, я тогда с охотой прочту, а теперь мне все мешает мысль, что это стихи”. Убил Белинский обе попытки драматических сцен. Долг красен платежами. В 1841 Белинский поместил в “Отечественных записках” длинный разговор о литературе. “Как тебе нравится моя последняя статья?”— спросил он меня, обедая, en petit comite <в тесной компании (фр.).> у Дюссо. “Очень,— отвечал я,— все, что ты говоришь, превосходно, но скажи, пожалуйста, как же ты мог биться два часа говорить с этим человеком, не догадавшись с первого слова, что он дурак?”— “И в самом деле так,— сказал, помирал со смеху, Белинский,— ну, брат, зарезал! Ведь совершенный дурак!”».

Белинский, как видно, получал наслаждение, оскорбляя лучшие чувства, а простить «шпильку» в свой адрес мог, только переправив острие своего презрения к людям на кого-то другого.

Никакие дружеские связи не меняли склонности Белинского оскорблять и унижать ближнего. «Белинский, страстный в своей нетерпимости, шел дальше и горько упрекал нас. “Я жид по натуре,— писал он мне из Петербурга,— и с филистимлянами за одним столом есть не могу... Грановский хочет знать, читал ли я его статью в «Москвитянине»? Нет, и не буду читать; скажи ему, что я не люблю ни видеться с друзьями в неприличных местах, ни назначать им там свидания”».

Ранний Белинский не был злобным клеветником России. Герцен вспоминает:

«- Знаете ли, что с вашей точки зрения, - сказал я ему, думая поразить его моим революционным ультиматумом, - вы можете доказать, что чудовищное самодержавие, под которым мы живем, разумно и должно существовать.

— Без всякого сомнения,— отвечал Белинский и прочел мне “Бородинскую годовщину” Пушкина».

Всем известные вдохновенные строки Пушкина дышали патриотизмом и были вызовом европейским недругам России, грозящим ей войной в связи с польскими событиями.

Болезненность организма и атмосфера ненависти к России, окружавшая его, сделали свое дело. Белинский стал тем, что мы сегодня назвали бы русофобом. Белинский «был в злейшей чахотке, а все еще полон святой энергии и святого негодования, все еще полон своей мучительной, "злой" любви к России». Такую «любовь» мы сегодня видим повседневно со стороны мучителей Отечества.

Злоба Белинского в словах фантастична, оскорбительна. При обсуждении реакции на вздорное, полное ненависти к России письмо Петра Чаадаева (писанное им вовсе не в юношеской экзальтации, а скорее в престарелом безумии), Герцен описывает такую сцену:

«— Что за обидчивость такая! Палками бьют — не обижаемся, в Сибирь посылают — не обижаемся, а тут Чаадаев, видите, зацепил народную честь — не смей говорить; речь — дерзость, лакей никогда не должен говорить! Отчего же в странах больше образованных, где, кажется, чувствительность тоже должна быть развитее, чем в Костроме да Калуге,— не обижаются словами?

— В образованных странах,— сказал с неподражаемым самодовольством магистр,— есть тюрьмы, в которые запирают безумных, оскорбляющих то, что целый народ чтит... и прекрасно делают.

Белинский вырос, он был страшен, велик в эту минуту. Скрестив на больной груди руки и глядя прямо на магистра, он ответил глухим голосом:

— А в еще более образованных странах бывает гильотина, которой казнят тех, которые находят это прекрасным».

Понятно, почему Белинский был для большевиков целой литературной эпохой. Ненависть к России и готовность к террору против всех, кому Россия дорога, - вот это и есть наследие «революционных демократов», тип которых большевистские историографы и литературоведы вывели постфактум.

При всей наглости, несдержанности, грубости, Белинский, как отмечает Герцен, был крайне застенчив. Когда у него не было повода для скандала или вокруг не было сочувственной аудитории, он вел себя совсем иначе, чем в моменты, когда позволял себе неистовые вспышки: «К. уговорил его ехать к одной даме; по мере приближения к ее дому Белинский все становился мрачнее, спрашивал, нельзя ли ехать в другой день, говорил о головной боли. К., зная его, не принимал никаких отговорок. Когда они приехали, Белинский, сходя с саней, пустился было бежать, но К. поймал его за шинель и повел представлять даме». В другой раз, чувствуя неловкость своего положения в чужой компании, Белинский случайно перевернул стол с посудой, стеснявший его, и в поднявшейся суматохе сбежал.

«Без возражений, без раздражения он не хорошо говорил, но когда он чувствовал себя уязвленным, когда касались до его дорогих убеждений, когда у него начинали дрожать мышцы щек и голос прерываться, тут надобно было его видеть: он бросался на противника барсом, он рвал его па части, делал его смешным, делал его жалким и по дороге с необычайной силой, с необычайной поэзией развивал свою мысль. Спор оканчивался очень часто кровью, которая у больного лилась из горла; бледный, задыхающийся, с глазами, остановленными на том, с кем говорил, он дрожащей рукой поднимал платок ко рту и останавливался, глубоко огорченный, уничтоженный своей физической слабостью».

Все гневные характеристики лондонской эмиграции, которые потом давал Герцен, в своих типажах напоминают разноликие карикатуры на Белинского – и жалкие, и подлые; и скандальные, и робкие.

 

Бакунин

 

Бакунин представляет те же черты, что и Герцен с Белинским, но в другой пропорции и с добавлением к ним русского народного буйства без смысла и жалости.

Будущему певцу революционных бурь, сгинувшему в самом их начале, А.Блоку очень нравились слова Герцена о Бакунине, которые он, вероятно, относил и к себе: «Меня, если б знали во всех изгибах, поставили бы, может, на одну доску с Бакуниным, т.е. талант и дрянной характер». При всем почитании блоковская характеристика Бакунина убийственна. Бакунин «вопил на всю Европу, или "ревел, как белуга", грандиозно и безобразно, чисто по-русски. Сидела в нем какая-то пьяная бесшабашность русских кабаков: способный к деятельности самой кипучей, к предприятиям, которые могут привидеться разве во сне или за чтением Купера, - Бакунин был вместе с тем ленивый и сырой человек - вечно в поту, с огромным телом, с львиной гривой, с припухшими веками, похожими на собачьи, как часто бывает у русских дворян. В нем уживалась доброта и крайне неудобная в общежитии широта отношений к денежной собственности друзей - с глубоким и холодным эгоизмом».

Герцен не забывает напомнить читателю, что Бакунин был препровожден в армию отцом, который, вероятно, надеялся приобщить эту пылкую натуру к дисциплине. Не вышло. Бакунин «одичал, сделался нелюдимом, не исполнял службы и дни целые лежал в тулупе на своей постели». Пока не получил отставки. В Москве, попав в руки «революционным демократам», он получил от них применение – друзья заразили его философией. «Бакунин по Канту и Фихте выучился по-немецки и потом принялся за Гегеля, которого методу и логику он усвоил в совершенстве— и кому ни проповедовал ее потом! Нам и Белинскому, дамам и Прудону». Свои фантазии он дополнил фантазийно воспринятыми фантазиями немецких философов. Чтобы потом отречься от всего, «излечившись от метафизики».

Герцен рассказывает два страшных эпизода из авантюрной жизни Бакунина. Во время восстания в Германии, Букунин участвовал в организации обороны Дрездена и советовал выставить на городские стены против прусской артиллерии «Мадонну» Рафаэля и картины Мурильо. Мол, пруссаки люди ученые, не станут стрелять.

В другой раз Бакунин стал случайным свидетелем волнений в каком-то германском местечке. Случайно узнав, что крестьяне не знают как добраться до своего обидчика, укрывшегося в замке, Бакунин между делом научил как поджечь замок и спокойно продолжил свой путь, не дожидаясь развязки.

Вероятно, Герцен был единственным русским, кто до его отъезда за границу сохранил с Бакуниным дружеские отношения. Притом, что только Герцен был способен выдавать Бакунину бессрочные и безвозвратные кредиты и не поминать о них. И прощать за впечатляющие подлости. Герцен был единственным, кто провожал Бакунина на чужбину. Потому что всем его друзьям отвратительна сцена, в которой Бакунин оскорбил Каткова и тут же вызвал его на дуэль. А потом, испугавшись, попросил отложить ее и перенести за рубеж. Дуэль так и не состоялась. Огарев самым кратким образом оценил Бакунина: подлец. Позднее Огарев вновь сойдется с Бакуниным на почве «нечаевщины», от которой они также солидарно потом откажутся.

Каким отношением Бакунин платил Герцену? Об этом говорит его характеристика Георга Гервега – соблазнителя жены его друга: «…человек чистый, истинно благородный, с душою широкою, что редко бывает у немца».

Белинский несколько ранее и мягче говорил о Бакунине в позитивных тонах, но также видел "чудовищное самолюбие, мелкость в отношении к друзьям, ребячество, леность, недостаток задушевности и нежности, высокое мнение о себе насчет других, желание покорять, властвовать, охоту говорить другим правду и отвращение слушать ее от других». Вряд ли эту характеристику Бакунин искупил своими страданиями в тюрьмах и участием в революционных боях.

Бакунина Герцен называет «Колумб без Америки и корабля». Нерастраченные силы так и не нашли своего применения: «В этом человеке лежал зародыш колоссальной деятельности, на которую не было запроса. Бакунин носил в себе возможность сделаться агитатором, трибуном, проповедником, главой партии, секты, иересиархом, бойцом. Поставьте его куда хотите, только в крайний край, - анабаптистом, якобинцем, товарищем Анахарсиса Клоца, другом Гракха Бабефа, - и он увлекал бы массы и потрясало бы судьбами народов». И в то же время, это человек, «тратящий силы на вздор», и инфантил – в свои пятьдесят все тот же «кочующий студент с Маросейки». Ответная характеристика Бакунина в «Исповеди»: «Он - человек добрый, благородный, живой, остроумный, несколько болтун и эпикуреец».

Бакунин страстно готовил разные заговоры, шпионские проекты, навязывая их наивным своим почитателями, случайно подвернувшимся под руку. Попав после австрийского ареста в русскую тюрьму, он с готовностью исполнил просьбу царя – написал объемистую покаянную «Исповедь». Потом, после милостивой отправки в Сибирь, где ему была, как и Герцену, найдена достойная служба, сбежал в Японию, а потом в Америку. При этом нарушив слово, данное своему родственнику генерал-губернатору Муравьеву-Амурскому, и бросив в Иркутске свою жену. Из Америки путь бунтаря-анархиста лежал снова в Европу – к прежним бесплодным буйствам.

Герцен резко выступал протии бакунинского бунтарства: «Дикие призывы к тому, чтоб закрыть книгу, оставить науки и идти на какой-то бессмысленный бой разрушения, принадлежат к самой неистовой демагогии и самой вредной».

О Бакунине Герцен передает очень верное мнение одного из европейских буянов: «В первый день революции это просто клад, а на другой день надобно расстрелять». Именно по этому рецепту большевистская партия расправлялась с буревестниками революции, героями гражданской войны, ленинской гвардией. Бакунину повезло родиться в более гуманную эпоху и умереть свой смертью, пусть и в ссоре со всем миром революционеров.

 

О Марксе

 

Суждения Герцена о Марксе в советских изданиях вымарывали. И лишь в краткую эпоху «гласности и перестройки» мемуары Герцена оказались полными, чтобы по ним понять все презрение, всю брезгливость, которые испытывал Герцен к Марксу. Взаимная нелюбовь остановила их возможное знакомство в Лондоне, а поводом для раздора послужили отношения к личности и деятельности Бакунина.

Если Бакунин всю свою революционную деятельность свел к игре в заговоры, то Маркс если не всю свою деятельность сводил к разоблачениям шпионства, то в значительной степени был занят этим и этим же сплачивал вокруг себя узкую группу почитавших его как кумира. По утверждению Герцена, именно Маркс, очень хорошо знавший Бакунина, выдал его за русского шпиона в своей «Новой Рейнской газете». Эта клевета чуть не стоила Бакунину жизни, поскольку выползла на свет в тот момент, когда Бакунин ждал приговора в саксонской тюрьме – за участие в народном восстании. Впоследствии Маркс отрекся от своего авторства в обвинении Бакунина. Герцен не поверил в его искренность: «даже английский издатель, несравненно менее церемонный, не смел бы свалить дела на сотрудников». Тем более, что марксисты (или «марксиды», как их называет Герцен) вновь повторили свою клевету, когда Бакунин уже находился в Алексеевском равелине.

Клеветничество Маркса Герцен считал следствием германского патриотизма, дошедшего до надменности и подозрительности. Оттого марксисты привечали в своих кругах тех, кто не уставал говорить о шпионах, не стесняясь в клеветнических измышлениях. «Человек, думавший и открыто говоривший, что от Гизо и Дерби до Эспартеро, Кобдена и Маццини — всё русские агенты,— был клад для шайки непризнанных немецких государственных людей, окружавших — неузнанного гения первой величины — Маркса. Они из своего неудачного патриотизма и страшных притязаний сделали какую-то Hochschule' клеветы и заподозревания всех людей, выступавших на сцену с большим успехом, чем они сами».

Ненависть Маркса к Герцену была «чисто платоническая, так сказать, безличная - меня приносили в жертву фатерланду - из патриотизма». При формировании очередного международного комитета из разношерстных групп эмигрантов Маркс выступил против присутствия в комитете Герцена. Аргумент Маркса в передаче Герцена был таков: «На это Маркс сказал, что он меня лично не знает, что он не имеет никакого частного обвинения, но находит достаточным, что я русский, и притом русский, который во всем, что писал, поддерживает Россию, - что наконец, если комитет не исключит меня, то он, Маркс, со всеми своими будет принужден выйти». Заносчивость Маркса упорно следовала за нежеланием знать взгляды Герцена, а только их интерпретировать: «Я не хочу никогда и нигде фигурировать рядом с Герценом, так как не придерживаюсь мнения, будто старая Европа должна быть обновлена русской кровью». Герцен, конечно, по-своему любил Россию, но не более, чем Маркс любил Германию, и был таким же интернационалистом. Разница проявляется в последователях – большевики чтили имя, но забыли все русское в Герцене, а марксизм взяли на вооружение вместе со всем его русофобским пафосом.

За интриги и грубости Герцен оценивал Маркса и его единомышленников крайне негативно, размещая их в низах той пирамиды эмигрантских кругов, где у основания доминировали самые извращенные и подлые типы. Описывая эмигрантские круги, Герцен писал: «От серной шайки, как сами немцы называют марксидов, естественно и недалеко перейти к последним подонкам, к мутной гуще, которая оседает от континентальных толчков и потрясений на британских берегах и пуще всего в Лондоне».

Весьма вероятно, что подобные характеристики Герцен сформулировал под влиянием личных отношений к немецкому поэту Гервегу, которого приютило в Лондоне семейство Маркса. Но на Герцена также могла повлиять и склочная, выходящая за рамки приличия полемика Маркса со своими противниками в эмигрантской среде. Нападки Маркса на Герцена могут быть объяснены только условиями жестокой борьбы в Интернационале, где царила обстановка нетерпимости, очернявшая всякого, кто хотя бы был знаком с Бакуниным или Прудоном.

Русофобия фонтанировала из «марксидов» еще смелее, чем из российских «революционных демократов». Вот слова Энгельса в полемике с Бакуниным: «В ответ на требование Бакунина предоставить независимость австрийским славянам Энгельс высказался категорически и однозначно: «На сентиментальные фразы о братстве, обращаемые к нам от имени самых контрреволюционных наций Европы, мы отвечаем: ненависть к русским была и продолжает еще быть у немцев их первой революционной страстью, со времени революции к этому прибавилась ненависть к чехам и хорватам, и только при помощи самого решительного терроризма против этих славянских народов можем мы совместно с поляками и мадьярами оградить революцию от опасности. Мы знаем теперь, где сконцентрированы враги революции: в России и в славянских областях Австрии; и никакие фразы и указания на неопределенное демократическое будущее этих стран не помешают нам относиться к нашим врагам, как к врагам»( Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 6, с. 305-306).

В рукописи Энгельса «О германцах и славянах», написанной по наущению Маркса, сохранилась лживая характеристика Герцена как панслависта (то есть, в современной терминологии – русского империалиста), а также личный выпад: «явное невежество, ошибки, беззастенчивая чванливость и плагиаты из Гакстгаузена» (это еще кто?). Позднее Маркс оценит Герцена столь же грубо: «социал-дилетант». Вся эта ругань так и не привела к открытой полемике. Обе стороны слишком ненавидели, чтобы не понять неизбежность несправедливых оценок, роняющих репутацию обеих сторон.

 

"Нетолерантные" записки Герцена о европейских народах

 

Революционеры могут любить только свои идеи. Народы они презирают. Свой собственный - в особенности. Самовлюбленность революционной прослойки середины XIX века не позволяла ей любить все человечество или даже только свой народ. Она любила свои идеи, а народ, эти идеи не понимавший, презирала. Причем, не только русский.

Белинский писал Герцену: «Въехавши в крымские степи, мы увидели три новые для нас нации: крымских баранов, крымских верблюдов и крымских татар. Я думаю, что это разные виды одного и того же рода, разные колена одного племени; так много общего в их физиономии. Если они говорят и не одним языком, то тем не менее хорошо понимают друг друга, А смотрят решительными славянофилами. Но увы! в лице татар даже и настоящее, коренное, восточное патриархальное славянофильство поколебалось от влияния лукавого Запада. Татары большею частию носят на голове длинные волоса, а бороду бреют! Только бараны и верблюды упорно держатся святых праотеческих обычаев времен Кошихина — своего мнения не имеют, буйной воли и буйного разума боятся пуще чумы и бесконечно уважают старшего в роде, то есть татарина, позволяя ему вести себя куда угодно и не позволяя себе спросить его, почему, будучи ничем не умнее их, гоняет он их с места на место».

Что такое человечество, Герцен и его сподвижники не понимали: «Слово "человечество" препротивное, оно не выражает ничего определенного, а только к смутности всех остальных понятий прибавляет еще какого-то пегого полубога». Что касается Европы, то она обманывала их надежды. Герцену в Европе жить разонравилось довольно быстро: «Поживши год, другой в Европе, мы с удивлением видим, что вообще западные люди не соответствуют нашему понятию о них, что они гораздо ниже его». «Оконченная, замкнутая личность западного человека, удивляющая нас сначала своей специальностью, вслед за тем удивляет односторонностью. Он всегда доволен собой, его suffisance нас оскорбляет. Он никогда не забывает личных видов, положение его вообще стесненное и нравы приложены к жалкой среде».

Особенно раздражает революционера то, что все европейские революции не оправдали его надежд. Он готов быть сам рантье в Европе, но презирает буржуазность как победившее презренное мещанство: «Я не думаю, чтоб люди всегда были здесь таковы; западный человек не в нормальном состоянии — он линяет. Неудачные революции взошли внутрь, ни одна не переменила его, каждая оставила след и сбила понятия, а исторический вал естественным чередом выплеснул на главную сцену тинистый слой мещан, покрывший собою ископаемый класс аристократий и затопивший народные всходы. Мещанство несовместно с нашим характером — и слава богу!».

Говоря «мы» Герцен вовсе не имеет в виду русский народ. Скорее всего, он все же предпочитает сравнивать с европейцами свой круг друзей и приятелей. В России ему жить невозможно, на Западе – неуютно. «Распущенность ли наша, недостаток ли нравственной оседлости, определенной деятельности, юность ли в деле образования, аристократизм ли воспитания, но мы в жизни, с одной стороны, больше художники, с другой — гораздо проще западных людей, не имеем их специальности, но зато многостороннее их. Развитые личности у нас редко встречаются, но они пышно, разметисто развиты, без шпалер и заборов. Совсем не так на Западе».

Разочаровавшись во французских революционеров и французскому народе, Герцен находит приют среди итальянцев и даже ценит их несколько выше иных людей Запада: «Француз - природный солдат: он любит строй, команду, мундир, любит задать страху. Итальянец, если на то пошло, - скорее бандит, чем солдат, и этим я вовсе не хочу сказать что-нибудь дурное о нем. Он предпочитает, подвергаясь казни, убивать врагов по собственному желанию, чем убивать по приказу, но зато без всякой ответственности посторонних. Он любит лучше скучно жить в горах и скрывать контрабандистов, чем открывать их и почетно служить в жандармах».

Себя самого и свой круг Герцен считал «проще» западных людей. Но на Западе он тоже встречал некую «простоту». При этом иного свойства – не оправдательного и даже похвального, а постыдного: «Западные люди часто бывают недальние и оттого кажутся простыми, недогадливыми; но талантливые натуры редко бывают просты. У немцев встречается противная простота практических недорослей, у англичан - простота от нерасторопности уа, оттого, что они все как будто спросонья, не могут порядком прийти в себя. Зато французы постоянно исполнены задних мыслей, заняты своей ролью. Рядом с отсутствием простоты у них другой недостаток: все они прескверные актеры и не умеют скрыть игры. Ломанье, хвастовство и привычка к фразе до такой степени проникли в кровь и плоть их, что люди гибли, платили жизнью из-за актерства, и жертва их все-таки была ложь».

Особенно Герцену и его сподвижникам были неприятны немцы – немецкая эмиграция, пытавшаяся всех поучать и кичливая. Свои переживания эмигрантских склок Герцен распространил на весь немецкий народ: «Самые радикальные люди между немцами в частной жизни остаются филистерами. Смелые в логике, они освобождают себя от практической последовательности и впадают в вопиющие противоречия. Германский ум в революции, как во всем, берет общую идею, разумеется, в ее безусловном, то есть недействительном, значении и довольствуется идеальным построением ее, воображая, что вещь сделана, если она понята, и что факт так же легко кладется под мысль, как смысл факта переходит в сознание».

Не отстал от Герцена и Бакунин, который в своей «Исповеди» писал: «…что может быть уже, жальче, смешнее немецкого профессора да и немецкого человека вообще! Кто узнает короче немецкую жизнь, тот не может любить немецкую науку; а немецкая философия есть чистое произведение немецкой жизни и занимает между действительными науками то же самое место, какое сами немцы занимают между живыми народами».

Если итальянцев Герцен ценит как своих временных приятелей, не имеющих никакой прочной государственной опоры, а потому подобных детям природы, то среди прочих европейских наций ниже всего оказываются именно немцы. Впрочем, и итальянцы могут быть привлекательны скорее как народ дикий. И это более всего видно в сравнении с немцами: «Всего хуже, что хорошая сторона немцев, то есть сторона философского образования, итальянцу равнодушна или недоступна, - а сторона пошлая, тяжелая постоянно колет глаза. Итальянец часто ведет самую пустую и праздную жизнь, но с каким-то артистическим, грациозным ритмом, и именно потому он всего меньше может вынести медвежью шутку и фамильярное прикосновение жовиального немца». Кажется, что итальянцы в будущем – все те же немцы.

Между немцами и итальянцами помещаются иные европейские нации, для которых Герцен также находит немало уничижительных характеристик: «Англичанин и француз исполнены предрассудков, немец их не имеет; но и тот и другой в своей жизни последовательнее — то, чему они покоряются, может быть и нелепо, но признано ими. Немец не признает ничего, кроме разума и логики, но покоряется многому из видов,— это кривление душой за взятки». «Француз не свободен нравственно: богатый инициативой в деятельности, он беден в мышлении. Он думает принятыми понятиями, в принятых формах, он пошлым идеям дает модный покрой и доволен этим. Ему трудно дается новое, даром что он бросается на него. Француз теснит свою семью и верит, что это его обязанность, так как верит в «почетный легион», в приговоры суда. Немец ни во что не верит, но пользуется на выбор общественными предрассудками. Он привык к мелкому довольству, к Wohlbehagen, к покою и, переходя из своего кабинета в Prunkzimmer или спальню, жертвует халату, покою и кухне — свободную мысль свою. Немец, большой сибарит, этого в нем не замечают, потому что его убогое раздолье и мелкая жизнь неказисты; но эскимос, который пожертвует всем для рыбьего жира,— такой же эпикуреец, как Лукулл. К тому же немец, лимфатический от природы, скоро тяжелеет и пускает тысячи корней в известный образ жизни; все, что может его вывести из его привычки, ужасает его филистерскую натуру. Все немецкие революционеры — большие космополиты, sie haben uberwunden den Standpunkt der Nationalitat, и все исполнены самого раздражительного, самого упорного патриотизма. Они готовы принять всемирную республику, стереть границы между государствами, чтоб Триест и Данциг принадлежали Германии».

Мало того, у Герцена выходит, что немцы не только глупы, заносчивы и ленивы. Они, оказывается, еще и трусливы: «При этом заносчивом и воинственном патриотизме Германия, со времени первой революции и поднесь, смотрит с ужасом направо, с ужасом налево. Тут Франция с распущенными знаменами переходит Рейн — там Россия переходит Неман, и народ в двадцать пять миллионов голов чувствует себя круглой сиротой, бранится от страха, ненавидит от страха и теоретически, по источникам, доказывает, чтоб утешиться, что бытие Франции есть уже небытие, а бытие России не есть еще бытие». Более того: немцы неисправимы, их пороки неискоренимы: «Французские слабости и недостатки долею улетучиваются при их легком и быстром характере. У немца те же недостатки получают какое-то прочное и основательное развитие и бросаются в глаза». «У англичан грубость пропадает, поднимаясь на высоту таланта или аристократического воспитания; у немцев— никогда. Величайшие поэты Германии (за исключением Шиллера) впадают в самую неотесанную вульгарность».

Живописуя свои впечатления о немцах, Герцен приводит в пример суждение своего приятеля: «Говоря, например, об одном человеке, который ему очень не нравился, он сжал в одном слове «немец!» выражением, улыбкой и прищуриванием глаз — целую биографию, целую физиологию, целый ряд мелких, грубых, неуклюжих недостатков, специально принадлежащих германскому племени».

Нет, Герцен не считает себя народником, он не любит народа – ни своего, ни чужого. Он судит о народах с развязностью уставшего от жизни аристократа: «Одна из причин дурного тона немцев происходит оттого, что в Германии вовсе не существует воспитания, в нашем смысле слова. Немцев учат, и учат много, но совсем не воспитывают, даже в аристократии, в которой преобладают казарменные, юнкерские нравы. У них в житейских делах отсутствует эстетический орган. Французы его утратили, точно так, как они утратили изящество своего языка; нынешний француз редко умеет написать письмо без конторских или адвокатских выражений—прилавок и казармы исказили их нравы».

Герцен как будто задался задачей изыскать для немцев все возможные поводы для их унижения и оскорбления. Он ставит им в вину и политическую ничтожность их отечества, и мечту это отечество возвеличить. И даже эта мечта преобразуется у Герцена в некую фобию – открытую в отношении русской профессуры и скрытую в отношении французов и особенно англичан: «Источник всех ненавистей лежит в сознании политической второстепенности германского отечества и в притязании играть первую роль. Смешно национальное фанфаронство и у французов, но все же они могут сказать, что «некоторым образом за человечество кровь проливали»... в то время как ученые германцы проливали одни чернилы. Притязание на какое-то огромное национальное значение, идущее рядом с доктринерским космополитизмом, тем смешнее, что оно не предъявляет другого права — кроме неуверенности в уважении других, в желании sich geltend machen.

Каждый русский, являющийся на сцену, встречает то озлобленное удивление немцев, которое не так давно находили от них же наши ученые, желавшие сделаться профессорами русских университетов и русской академии. Выписным «коллегам» казалось это какой-то дерзостью, неблагодарностью и захватом чужого места.

Немец, как мы заметили, сознает себя, по крайней мере в гражданском отношении, низшим видом той же породы, к которой принадлежит англичанин,— и подчиняется ему. Француз, принадлежащий к другой породе, не настолько различной, чтоб быть равнодушным, как турок к китайцу, ненавидит англичанина, особенно потому, что оба народа слепо убеждены каждый о себе, что они представляют первый народ в мире.

И немец внутри себя в этом уверен, особенно auf dem theoretischen Gebiete, но стыдится признаться».

Оставив немцев в самом униженном положении, оценив прелесть детской наивности итальянцев, признав недостойными своей миссии французов, Герцен не может успокоить своего аналитического взора и на англичанах, которых он считает все же лучшим европейским народом. Уже потому, что ему самому позволено было жить в Лондоне и не подвергаться ежеминутно риску политических преследований.

Англичан Герцен готов признать лучшим для себя народов в сравнении с французами, составляющими им противоположность: «Француз действительно во всем противоположен англичанину; англичанин — существо берложное, любящее жить особняком, упрямое и непокорное; француз — стадное, дерзкое, но легко пасущееся. Отсюда два совершенно параллельные развития, между которыми Ламанш. Француз постоянно предупреждает, во всем мешается, всех воспитывает, всему поучает; англичанин выжидает, вовсе не мешается в чужие дела и был бы готов скорее поучиться, нежели учить, но времени нет, в лавку надо.

Два краеугольных камня всего английского быта: личная независимость и родовая традиция — для француза почти не существуют. Грубость английских нравов выводит француза из себя, и она действительно противна и отравляет лондонскую жизнь, но за ней он не видит той суровой мощи, которою народ этот отстоял свои права, того упрямства, вследствие которого из англичанина можно все сделать, льстя его страстям,— но не раба, веселящегося галунами своей ливреи, восхищающегося своими цепями, обвитыми лаврами».

В англичанах Герцена не устраивает лишь лояльность к властям и неготовность поступиться гражданским миром: «В Англии, собственно, народ покоен, он века на три отстал. Деятельная часть Англии принадлежит известной среде; большинство народа вне движения; ее едва колеблет чартизм, и то исключительно между городскими работниками. Англия стоит в стороне, выбрасывает за океан горючие вещества, по мере их накопления, и там они торжественно взрастают. Идеи не теснятся в нее с материка, а входят тихо, переложенные на ее нравы и переведенные на ее язык.

Политически порабощенный материк нравственно свободнее Англии; масса идей и сомнений, находящихся в обороте, гораздо обширнее; к ней привыкли, общество не трепещет ни страхом, ни негодованием перед свободным человеком — Wenn er die Kette bricht.

Люди материка беспомощны перед властью, выносят цепи, но не уважают их. Свобода англичанина больше в учреждениях, чем в нем, чем в его совести; его свобода в common law, в habeas corpus, а не в нравах, не в образе мыслей. Перед общественным предрассудком гордый бритт склоняется без ропота, с видом уважения. Само собою разумеется, что везде, где есть люди, там лгут и притворяются; но не считают откровенности пороком, не смешивают смело высказанное убеждение мыслителя с неблагопристойностью развратной женщины, хвастающейся своим падением; но не подымают лицемерия на степень общественной и притом обязательной добродетели».

На особом счету у Герцена находятся поляки. Они много обещали Герцену своим восстанием против Российской Империи. Он даже «в ответ на польское восстание написал ряд статей "со слезами на глазах"», за что  «поляки преподнесли мне адрес, подписанный четырьмястами изгнанниками». Но все оказалось не так, как писали газеты и рассказывали польские изгнанники: «потом оказалось: гнусные убийства солдат…» И главное: «вопрос польский был прежде всего вопрос национальный и только формально революционный, то есть по отношению к чужеземному игу».

Герцена не устраивало, что польские повстанцы хотят восстановить старый польский порядок – государство, государственный католицизм. Ему в поляках не хватало французской готовности уничтожить старый строй, которая все же не дошла до края и сдалась новому государству.

Не находилось у Герцена ничего общего с поляками, кроме ненависти к России:

«Частно, лично мы могли любить того, другого из поляков, быть с ними близкими — но вообще одинакового пониманья между нами было мало, и оттого отношения наши были натянуты, добросовестно неоткровенны, мы делали друг другу уступки, то есть ослабляли сами себя, уменьшали друг в друге чуть ли не лучшие силы.

Договориться до одинакового пониманья было невозможно. Мы шли с разных точек — и пути наши только пересекались в общей ненависти к петербургскому самовластью. Идеал поляков был за ними: они шли к своему.

Они ищут воскресения мертвых — мы хотим поскорее схоронить своих. Формы нашего мышления, упованья не те, весь гений наш, весь склад не имеет ничего сходного».

«Мы» для Герцена – это вовсе не русские. О русских Герцен судить не хотел, поскольку его читали в основном на Западе. Но все же русских он не оставляет без оценок, которые то и дело проскальзывают в его сочинениях. Вроде того: «Англичанин ест много и жирно, немец много и скверно, француз немного, но с энтузиазмом; англичанин сильно пьет пиво и все прочее, немец пьет тоже пиво, да еще пиво за все прочее; но ни англичанин, ни француз, ни немец не находятся в такой полной зависимости от желудочных привычек, как русский. Это связывает их по рукам и ногам. Остаться без обеда... как можно... лучше днем опоздать, лучше того-то совсем не видать...».

В русских образах содержится все небрежение Герцена к русским: «Регент ничем не отличался, кроме музыкальных способностей,— это был откормленный, крупитчатый, туповато-красивый, румяный малый из дворовых — его манера говорить прикартавливая, несколько заспанные глаза напоминали мне целый ряд, — как в зеркале, когда гадаешь,— Сашек, Сенек, Алешек, Мирошек. И секретарь был тоже чисто русский продукт, но более резкий представитель своего типа. Человек лет за сорок, с небритым подбородком, испитым лицом, в засаленном сертуке, весь — снаружи и внутри — нечистый и замаранный, с небольшими плутовскими глазами и с тем особенным запахом русских пьяниц, составленным из вечно поддерживаемого перегорелого сивушного букета с оттенком лука и гвоздики, для прикрытия. Все черты его лица ободряли, внушали доверие всякому скверному предложению — в его сердце оно нашло бы, наверное, отголосок и оценку, а если выгодно, и помощь. Это был первообраз русского чиновника, мироеда, подьячего, коштана».

Про помещиков он пишет: «Конечно, небольшая кучка образованных помещиков не дерутся с утра до ночи со своими людьми, не секут всякий день, да и то между ними бывают «Пеночкины", остальные недалеко уши еще от Салтычихи и американских плантаторов».

Русским Герцен готов простить только слабости, только отчаянную ненависть к собственной жизни: «Русская слабость пить с горя - совсем не так дурна, как говорят. Тяжелый сон лучше тяжелой бессонницы, и головная боль утром с похмелья лучше мертвящей печали натощак».

Герцен вовсе отвергает какой-то творческий процесс в народе и видит его неизменность, раз и навсегда заданную «природой»: «Англо-германская порода гораздо грубее франко-романской. С этим делать нечего, это ее физиологический признак, сердиться на него смешно. Пора понять раз и навсегда, что разные породы людей, как разные породы зверей, имеют разные характеры и не виноваты в этом».

Герцен не может быть интернационалистом, как его последователи и почитатели в революционном движении: «Не рано ли так опрометчиво толковать о солидарности народов, о братстве и не будет ли всякое насильственное прикрытие вражды одним лицемерным перемирием? Я верю, что национальные особенности настолько потеряют свой оскорбительный характер, насколько он теперь потерян в образованном обществе; но ведь для того, чтоб это воспитание проникло во всю глубину народных масс, надобно много времени. Когда же я посмотрю на Фокстон и Булонь, на Дувр и Кале, тогда мне становится страшно и хочется сказать — много веков».

Герцен готов ценить только «образованные слои», которые своим образованием лишаются национальности. В народе же он готов признать лишь достоинство анархическое, которое противостоит любой власти, любой традиции, вере и исторической памяти.

 

Сайт автора, 8.10.07; 17.01.2008


Реклама:
-