Журнал «Золотой Лев» № 138-139 - издание русской консервативной мысли

(www.zlev.ru)

 

В.Д. Соловей

 

Русские революции: логика, форма, смысл

 

В этой статье речь пойдет о русских революциях — но не о том, что их различает, а о том, что их объединяет, что в них общего.

Хотя теоретически любая революция может считаться бифуркацией (раздвоением), наиболее полным и масштабным аналогом бифуркации в социальном мире выглядят революции, которые хоронили одну систему и конституировали новую или хотя бы несли подобный системный заряд. Именно такой тип революций послужил основой марксистской трактовки революции как смены общественного строя; в исторической макросоциологии подобные революции называются великими.

Первый естественный вопрос: сколько подобных революций пережила Россия? В отношении по крайней мере одной из них, Октябрьской революции 1917 года, нет никаких сомнений. Ее значение как осевого события XX века, как великой революции не только для России, но и для всего мира — общепризнанно. То была не только локальная (внутрироссийская), но глобальная, общемировая бифуркация. В этом смысле в один ряд с «Великим Октябрем» можно поставить только Великую французскую революцию, но не английскую, американскую или какую-нибудь другую.

Учитывая же, что большевистская революция выросла из Февральской, а логически и содержательно связана с революцией 1905–1907 годов, вряд ли будет преувеличением утверждение о Великой русской революции начала XX века — революционном процессе с отступлениями и наступлениями, со спадами и кульминациями. В каком-то смысле то была перманентная революция.

Хотя социополитические и экономические трансформации, охватившие СССР в конце 80-х годов прошлого века, также привели к смене общественного строя, правомочность использования понятия «революция» для характеристики этого системного сдвига постоянно оспаривается. Суть контраргументации следующая: последние двадцать лет в стране, называвшейся когда-то СССР, происходила контрреволюция.

Если отбросить политико-идеологические и вкусовые моменты, то культурным, дотеоретическим основанием таких оценок и описаний служит наивный прогрессизм — вера в то, что развитие человечества движется по восходящей, от хорошего к лучшему, а революции — орудие исторического прогресса, или, в классической формулировке К.Маркса, «локомотивы истории». Подобный взгляд ошибочен как применительно к человеческой истории вообще, так и в приложении к такой ее частности, как революции.

В масштабе Большого времени периоды подъема и развития не раз сменялись длительным и масштабным регрессом и упадком. Достаточно вспомнить «темные века» после падения Римской империи. Не имеет никаких теоретических и конкретно-исторических подтверждений странное убеждение, будто революции непременно должны вести, пусть в конечном счете, к прогрессу человечества. Конвенциональное определение революции в современной социологии следующее: «это попытка преобразовать политические институты и дать новое обоснование политической власти в обществе, сопровождаемая формальной или неформальной мобилизацией масс и такими неинституционализированными действиями, которые подрывают существующую власть» (Дж. Голдстоун). Здесь ничего не говорится о революционных последствиях: социально-политическом характере нового строя, экономическом развитии, социальной эмансипации и т.д. Вряд ли кто-нибудь решится утверждать, что исламская революция в Иране или тем паче фашистская революция в Италии и национал-социалистская в Германии (а то были, безусловно, революции) открыли новую страницу человеческого прогресса.

Более того, история свидетельствует, что, за несколькими исключениями, практически все революции вели не к экономическому и социальному прогрессу, а к длительному упадку. Форсированное экономическое развитие, порой воспоследовавшее этому упадку, как, например, в СССР и Китае, невозможно непосредственно вывести из революции. После этого не значит вследствие этого. Весьма вероятно, хотя недоказуемо, что такое развитие могло иметь место и без революции. Не говорю уже, что цена такого развития может оказаться столь высокой, что ведет к гибели нового государства, как это в конечном счете и случилось с Советским Союзом, где социалистическая модернизация надорвала силы русского народа. Так или иначе, ни один революционный режим не сумел «обеспечить массовых экономических инноваций и активного предпринимательства, необходимых для стремительного и непрерывного экономического роста.

В свете этих обстоятельств события последних двадцати лет в России, безусловно, должны квалифицироваться как революция. Начавшись как классическая революция сверху (реформы М.С. Горбачева), она переросла в революцию социальную (массовые движения протеста снизу) и политическую (трансформация государственных институтов), а затем и в системную (одновременная трансформация экономических и социальных структур и политических институтов).

Таким образом, в конце XX века в России произошла отнюдь не рядовая, а системная революция. Ее значение вновь вышло за локальные отечественные рамки, хотя явно не дотянуло до исторических масштабов Октября 1917 года. Название последней русской революции — «антикоммунистическая», «демократическая», «капиталистическая» и т.д. — зависит от вкусовых и идеологических симпатий, но не меняет революционную суть процесса.

Однако помимо двух великих революций (хотя о последней это можно говорить с натяжкой), обрамивших начало и конец XX века, в России была еще одна революция. Ее нельзя назвать системной, но она исключительно важна как модельная революция, как архетипическая форма социальных бифуркаций в России, как призма восприятия русским обществом революций вообще.

 

Что было первой русской революцией?

 

Речь идет о событиях начала XVII века, известных под названием Смута. Они заслуживают особого внимания, как минимум, потому, что заложили смысловую модель восприятия, описания и понимания русских революций. Огрубляя, на последующие революции мы смотрим сквозь очки XVII века.

Распространенные дефиниции Смуты начала XVII века как «гражданской войны» или «социальной войны всех против всех» (то есть вкупе гражданской войны, крестьянских волнений, городских восстаний, заговора элит, государственных переворотов и т.д.) вряд ли способны удовлетворить даже их авторов, которые, расширяя свои определения, тем самым вольно или невольно дают понять, что Смута была все же чем-то бульшим, чем просто гражданская война. Ее масштаб и глубина настолько грандиозны, а след в русской исторической памяти столь глубок, что с давних пор понятие Смута вызывает коннотации с кризисом поистине космических размеров и мистического оттенка, когда все обстоятельства и факторы — от социальных до природных — складываются исключительно неблагоприятно, когда, кажется, сама природа и/или Бог наказывают за что-то власть и общество. Другими словами, Смута — нечто более значительное и важное, чем находящиеся на слуху ее теоретические определения.

Выдвину гипотезу, что псевдоним Смута скрывает первую русскую революцию. Революцию не системную, но модельную, архетипическую по части формы и логики революционных изменений в России. Кстати, гипотетическая возможность определения Смуты как революции кроется в ее конвенциональной характеристике как гражданской войны или социальной войны всех против всех. Ведь сама по себе гражданская война подразумевает революционную ситуацию, а столь ожесточенная, масштабная и длительная война, как в России начала XVII века, означала очень глубокую и значительную революционную ситуацию.

Примечательно также, что, несмотря на многозначность русского языка, теоретически позволяющего назвать смутой любой социополитический конфликт, в теоретическом языке этот термин используется, пусть даже метафорически, для обозначения крайне ограниченного перечня явлений/процессов: собственно Смуты, а также двух революций — начала и конца XX века. В то же время термин «смута» практически не встречается при характеристике, скажем, крестьянских войн Емельяна Пугачева и Степана Разина или дворцовых переворотов второй четверти XVIII века. И этот терминологический пуризм (кстати, вполне бессознательный) тоже наводит на определенные размышления.

Что вообще можно возразить против определения Смуты начала XVII века как революции? Первый и самый общий контраргумент — что понятие «революция» применимо лишь к Модерну, что революция — специфический тип социальных трансформаций, присущий лишь определенной исторической эпохе.

Это утверждение основывается на представлении, что политика в современном смысле слова появилась только в эпоху Модерна. А поскольку под революциями понимаются социальные события, происходящие в политическом пространстве, то революции не могли происходить раньше XVII века. Такое понимание теоретически уязвимо, ибо основано на отождествлении конкретно-исторических и географически локализованных (Запад эпохи Модерна) форм политики с политикой вообще. Между тем такие классические, универсальные определения политики, как отношения людей по поводу власти, или выделение в качестве принципиального начала политики специфически политическую оппозицию «друг–враг» (К.Шмитт), не содержат привязок такого рода. Они, как и положено определениям, абстрактны, универсальны, вскрывают сущность определяемого объекта, а не фокусируются на его конкретно-исторических, географических и хронологических стадиях и формах. Достаточно привести функциональное определение политики, согласно которому это есть процесс разрешения любых вопросов, которые в данном историческом контексте допускают только властные методы разрешения.

Русская Смута типологически прекрасно вписывается в знаменовавшую приход Модерна общеевропейскую волну мятежей, восстаний и революций против наступавшего абсолютизма. Напомню, что в современной историографии решающей причиной русской Смуты считается сопротивление традиционных элит и широких масс общества самодержавно-крепостническому пути, намеченному Иваном Грозным и Борисом Годуновым.

Очень интересный и поучительный результат дает наложение концептуальной сетки, выработанной четвертым поколением теории революций, на историческую ситуацию России начала XVII века. Один из наиболее известных специалистов в этой области —Джек Голдстоун выделяет пять ключевых условий возникновения революции, одновременное соединение которых в той или иной комбинации приводит к революциям:

«1) кризис государственной власти, при котором государство воспринимается элитами и массами как неэффективное и несправедливое;

2) кризис во взаимоотношениях между элитами, приводящий сначала к их отчуждению, потом разделению и, наконец, к резкой поляризации на отдельные фракции, каждая из которых имеют (так в тексте. — В.С.) противоположное представление о путях дальнейших преобразований;

3) кризис народного благосостояния, при котором городские и/или сельские слои с трудом поддерживают свои обычные стандарты жизненного существования с помощью привычных средств;

4) возникновение коалиции части элит и народных масс в их атаке на государственную власть;

5) существование той или иной оппозиционной идеологии, которая соединяет элиты и массы в их борьбе с властью, оправдывает эту борьбу и предлагает альтернативное видение будущего порядка».

Этот перечень абсолютно необходимо дополнить шестым пунктом: внешнее влияние на внутригосударственную стабильность.

Так или иначе, все выделенные условия абсолютно необходимы для революции. В отсутствие хотя бы одного из них социополитический конфликт нельзя квалифицировать как революцию: это может быть гражданская война, мятеж, восстание, бунт, переворот, но не революция.

Пять из этих шести условий (включая международный фактор), причем явно выраженные, бесспорно, имелись в России начала XVII века. Слабое место составляет пятый пункт. Тем не менее общереволюционная идеология, пусть довольно расплывчатая, скорее была, чем нет. Всех участников Смуты — от старых элитных групп до народных масс — объединяло принципиальное отторжение навязываемого России порядка — самодержавия. Хотя широко распространенные в России начала XVII века разнообразные формы культурной и религиозной гетеродоксии предлагали революционерам спектр идеологических формул, общий идеологический знаменатель революции составила мифология «старого доброго времени».

Вообще, протест против современных революционерам условий и требование возвращения к старому порядку вещей были не просто важной, но, вероятно, ключевой идеологемой народных масс в революциях Нового времени — английской, американской и даже Великой французской. В них преобладало ностальгически-пассеистское, а не футуристическое настроение. Здесь к месту вспомнить, что латинского происхождения слово «революция» означает «возвращение, поворот назад».

Впервые футуристическое измерение взяло верх над мифом «золотого века» в Парижской коммуне. Но и после этого смысловой горизонт последовавших революций не был предзадан футуристической линией, а определялся соотношением участвовавших в ней сил и конкурировавших культурно-идеологических мифов. Так, Великая русская революция начала XX века представляла интригующее и динамическое сочетание крестьянской утопии «золотого века» и представленного интеллигенцией футуристического комплекса. В конечном счете они, похоже, амальгамировались.

В первой русской Смуте миф «золотого века» составил ядро будущего порядка как он виделся ее участникам. Это хорошо известный культурный и идеологический парадокс, когда прошлое выносится вперед и составляет упование будущего. В его основе лежит циклический взгляд на историю, универсальный миф вечного возвращения. На самом деле речь никогда не идет о реставрации прошлого, а скорее о созидании нового под знаменами и в аранжировке старого порядка. Это похоже на то, как если бы лучник стрелял вперед с обернутой назад головой. Разумеется, видение будущего (оно же потерянный «золотой век») серьезно варьировалось в зависимости от социальной позиции: у крестьян оно было не таким, как у боярства.

Позиция последнего тем более интересна и важна, что им была предпринята, в полном соответствии с приводившимся определением революции, «попытка преобразовать политические институты и дать новое обоснование политической власти в обществе». Именно в этом ключе стоит оценивать «крестоцеловальную запись» выборного царя Василия Шуйского 1606 года. По словам В.О. Ключевского, то был «первый опыт построения государственного порядка на основе формального ограничения верховной власти», или, пользуясь введенной здесь терминологией, попытка политической революции. Она получила свое дальнейшее и развернутое развитие в Договоре 4 февраля 1610 года об условиях избрания королевича Владислава русским царем. Ключевский определил этот документ как «основной закон конституционной монархии, устанавливающий как устройство верховной власти, так и основные права подданных». Ему вторил известнейший русский правовед Б.Н. Чичерин, констатировавший, что договор «содержит в себе значительные ограничения царской власти; если б он был приведен в исполнение, русское государство приняло бы совершенно иной вид».

Таким образом, боярская версия мифа «золотого века» о «лучших людях», правящих совместно с царем, послужила культурно-идеологической легитимацией политической революции — радикального обновления политических институтов и обоснования властных принципов. Это движение к конституционной монархии в общем укладывалось в (прото)либеральное русло. Так что усилия русской знати в начале XVII века носили, безусловно, революционный характер. При этом политическая революция сверху пересекалась с социальной революцией снизу, также направленной против властной организации.

Очевидное препятствие на пути понимания Смуты как революции коренится в ее исторических последствиях. Иначе говоря, если Смута была революцией, то в чем состоял ее революционный результат?

Трудность его выявления состоит в том, что Смута была неудавшейся, проигравшей революцией, в которой ни верхи, ни социальные низы не смогли достичь своих целей. Тем не менее некоторые ее результаты вполне очевидны. Смута привела к смягчению политического режима по сравнению с самодержавием Ивана IV, тщательному учету позиции старых и новых элитных групп; первым Романовым пришлось вести себя осмотрительно и гибко: они регулярно апеллировали к институту земских соборов и опирались на Боярскую думу. Правда, это изменение не сопровождалось трансформацией институциональной структуры и носило временный характер. Линия на укрепление самодержавия осталась безусловной доминантой российской политической и социоэкономической истории, типологически и хронологически вписываясь в общеевропейский процесс становления и укрепления абсолютизма.

Наиболее заметными были результаты революции в социоэкономической сфере, правда, их содержание оказалось откровенно контрреволюционным. Закрепощение крестьянского и посадского населения (Соборное уложение 1649 года, указ 1658 года) можно смело считать результатом революции — но не ее победы, а ее поражения. Точнее, поражения участвовавших в ней широких масс населения, в то время как элитные фракции заключили за их счет стратегическую сделку с новой властью.

Первая русская революция завершилась историческим проигрышем масс, ее результаты оказались прямо противоположны их чаяниям. Почти сто лет спустя, в петровскую эпоху, на исторический миг почувствовало себя проигравшим и правящее сословие, воочию ощутившее, что значит быть закрепощенным государством.

Тем не менее отсутствие позитивного революционного результата не лишает Смуту права называться революцией. Известный стихотворный афоризм «мятеж никогда не кончается удачей, / в противном случае он называется иначе» (имеется в виду — революцией) остроумен, но теоретически не бесспорен. Успешность атаки на властные принципы и уровень сопряженного с ней насилия не составляют обязательного условия революции.

Хрестоматийный пример неудавшегося восстания, вошедшего в историю как революция, — Парижская коммуна. Еще один, хронологически более близкий нам пример — события 1968 года, которые один из наиболее известных современных социологов И.Валлерстайн квалифицирует как мировую (!) революцию. Хотя, конечно, подобная оценка масштаба и самой сути произошедшего в 1968 году остается остро дискуссионной.

Не вдаваясь в обширную и увлекательную казуистику насчет того, могла ли первая русская революция победить и каковы были бы последствия ее победы, отмечу, что выход из Смуты был предопределен, условно говоря, «средним классом» тогдашней Московии, который, однако, не смог воспользоваться своей ключевой «сдаточной» позицией на пользу себе и обществу. Если бы религиозный раскол произошел в России несколько раньше и в революции участвовало оснащенное мощной и влиятельной утопией старообрядчество, ее исход, без сомнения, был бы иным. Аналогии с радикальными протестантскими сектами и Английской революцией выглядят здесь уместными не только по форме, но и по существу.

Несмотря на поражение, Смута-революция тем не менее имела один очень важный, хотя исторически отдаленный революционный результат. Будучи следствием, в том числе сильных культурных импульсов, она сама дала мощный толчок изменению русской социокультурной традиции, трансформации внутреннего мира, психе русского человека. Религиозный раскол XVII века не был случайностью, он выражал накопившееся в послесмутном русском обществе культурное напряжение.

Выстраивается следующая логическая и историческая линия: судьбоносный раскол страны на элиту и народ в правление Петра I был подготовлен и вырастал из религиозного раскола между властью и частью народа; в свою очередь, корни последнего уходили в первую русскую революцию-Смуту, давшую мощный толчок драматическому и до конца не очень понятному изменению внутреннего мира русского человека.

Таким образом, Смута ознаменовалась очень важным революционным результатом в части трансформации культуры и ментальности — результатом настолько значительным, что он вполне может быть сравним с грандиозным изменением социокультурной традиции вследствие российских системных революций начала и конца XX века.

Даже если не принимать авторскую гипотезу о Смуте как революции, невозможно отрицать, что Смута рельефно обозначила архетипическую форму и внутреннюю логику последующих революционных потрясений. В ней проявились черты, ставшие типичными для русских революций. Сами по себе эти черты не оригинально русские, некоторые из них носят универсальный характер, то есть присущи всем революциям, другие прослеживаются в одних революциях, но отсутствуют в других. В широком смысле налет уникальности характерен всякой революции, или, перефразируя Льва Толстого, каждое конкретное государство несчастливо по-своему.

 

Характерообразующие признаки русских революций

 

Какая же комбинация черт характерна для русских революций и отличает их от революций в других странах?

Во-первых, грандиозный, поистине космический масштаб, а также мистический и натуралистический оттенок революционных событий. Революции в России начинаются не с мятежного своехотения людей, а с того, что против власти поднимается природа, мироздание — в общем, Хаос vs. Космос. Климатические эксцессы, неурожаи и голод начала XVII века; цепь зловещих предзнаменований (начиная со знаменитой давки на Ходынском поле) и роковых неудач тремя столетиями спустя, в правление последнего Романова; череда природных бедствий, техногенных катастроф (чего стоили только авария на Чернобыльской АЭС и армянское землетрясение!), катастрофическое падение цен на нефть и прочие большие и малые напасти, обрушившиеся на страну с приходом к власти М.С. Горбачева.

Итак, первая обобщающая характеристика русской революции — ее над- и внечеловеческое измерение: кажется, из-под заклятия вырываются и обрушиваются на русское общество хтонические силы. Даже техногенные катастрофы, то есть обусловленные, в конечном счете, деятельностью человека, воспринимаются как надчеловеческие, стихийные и, в этом смысле, природные явления (что, впрочем, логически вытекает из понимания техники как второй природы). Хаос стихии — природной и техногенной — берет верх над человеческим порядком-Космосом.

Изоморфны природным и квазиприродным (техногенным) общественные процессы. Общество впадает в невротическое состояние, теряет способность к самоконтролю, критически ослабевает логико-дискурсивный уровень массового сознания. Общество хаотизируется и архаизируется, то есть опускается на нижние этажи лестницы человеческой эволюции, впадает в так называемое природное состояние.

Это состояние можно назвать хаосом, но отдавая отчет в качественном отличии человеческого хаоса от космического хаоса природы и механического — техники. В силу общественной природы человека его хаос имеет внутреннюю структуру, общество не впадает в животное, дочеловеческое состояние, а самоорганизуется по архаичным образцам. Эти образцы порой всплывают с такой глубины, что выглядят радикально новыми (новое как хорошо забытое старое) и производят впечатление формирования нового порядка.

Хаос и архаизация поражают все этажи социальной лестницы — снизу доверху и сверху донизу. В перспективе архаизирующегося общественного мнения фокусом всех бед и несчастий становится власть. Не только военные поражения или финансово-экономические кризисы, но даже природные бедствия воспринимаются как следствие некомпетентности, нравственного банкротства и неправедности власти.

В России неудачливая верховная власть не просто делегитимируется и теряет свой авторитет — она демонизируется. Пробуждается стереотип, что снять проклятие можно, лишь избавившись от навлекшей его власти, подобно тому как в архаических культурах приносился в жертву неудачливый вождь. Это ощущение предшествует государственной катастрофе, а не вытекает из нее, власть выглядит обреченной задолго до своей гибели. Вот характерная запись из дневника одного из крупнейших правых интеллектуалов предреволюционной России, известного своей обостренной социальной интуицией Л.А. Тихомирова: «Несчастный монарх, мне его до смерти жалко... Я лично, признаюсь, потерял всякую веру в спасение». И это написано в октябре 1912 года, когда отсутствовали видимые признаки угрозы монархическому строю, а Романовы готовились к трехсотлетнему юбилею своего царствования в России! А чего стоит знаменитая записка бывшего главы МВД П.Н. Дурново, представленная Николаю II в феврале 1914 года! Она по сей день может служить примером исключительно точного политического предсказания.

Впрочем, не стоит далеко ходить за историческими подтверждениями. Современники перестройки прекрасно помнят, что начиная с 1990 года по умам разлилось свинцовое чувство обреченности, тягостное ощущение, что власть и страна неминуемо рухнут, несмотря на всю советскую мощь. И это чувство подстегивало и стимулировало тех, кто стремился к разрушению Советского Союза, и парализовывало его защитников. Защищавшие СССР чувствовали в глубине души, что их дело обречено.

Вторая характеристика русских революций — масштабность, всеобщность, социальная и психологическая глубина. Революция охватывает все русское пространство, всю страну, пронизывает общество по горизонтали и вертикали. Это, конечно, не значит, что члены общества охотно и по собственной воле стремятся поучаствовать в ней, что ею захватываются, поражаются все без исключения территории огромной страны. Императив выживания, то есть императив большинства, направлен как раз на то, чтобы выскочить из бурного и мутного революционного потока, спрятаться, отсидеться в стороне. И в 1917 году, и в 1991-м активными участниками революционных событий были десятки, в лучшем случае — сотни тысяч, но не миллионы и не десятки миллионов людей. Точнее, миллионы оказались участниками революции поневоле, а не по собственному желанию.

Устойчивая ассоциация революции с хаосом и описание ее, в том числе научное, как гоббсовской войны «всех против всех», как тотального столкновения политических и социальных субъектов подводит нас к пониманию русской революции как состояния общества, наиболее близкого метафизической категории Хаоса. В данном случае социальный, рукотворный хаос соотносится с перво-Хаосом. Однако плюрализм и анархическая свобода — человеческий Хаос — исторически кратковременны, ибо человек не в состоянии долго выносить бремя собственной свободы, которая чаще всего оказывается свободой от, а не свободой для. Человек нуждается в порядке-Космосе.

И точно так же как в древних космогониях из перво-Хаоса рождается Космос-порядок, из социального хаоса возникает новый социальный и политический порядок, выковывается новый русский Космос, новая русская традиция. Новый мир рождается в огне и буре разрушения. И в процессе его выковки происходит настолько капитальное изменение внешнего и внутреннего мира русского человека, что впору утверждать — как это нередко делается — о радикально новом начале русской истории, рвущей все связи с прошлым. Неспроста поется в революционной песне: «Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног...» Конечно, историческая преемственность сохраняется, однако, находясь в тени грандиозных изменений, отступая перед сознательным и намеренным уничтожением исторической памяти общества, любой его связи с прошлым, она долгое время остается незамеченной.

Третья характеристика русской революции — ее хронологическая протяженность, а также затруднительность точного определения ее начала и завершения. Начало первой революции-Смуты можно отсчитывать от смерти Федора Иоанновича и пресечения династии Рюриковичей, а можно — от кончины Бориса Годунова и избрания боярского царя Василия Шуйского.

Сразу отмечу, что борьба вокруг проблемы престолонаследия составляла характерологическую черту лишь первой революции-Смуты. В широком смысле эта борьба отражала фундаментальное значение монархии как института и, наряду с православием, сакрального ядра русского общества. Выступление против самодержавия не было выступлением против монархического принципа, хотя последний мог трактоваться, как показывают требования революционеров, в духе ограниченной монархии — ограниченной если не законом, то обычаем и традицией.

К началу XX века институт монархии в России пережил необратимую десакрализацию и перестал быть частью национальной онтологии. Неудивительно, что в Великой русской революции начала XX века актуальное политическое значение монархической проблемы убывало. Достаточно сравнить две великие революции — французскую и русскую, чтобы почувствовать разницу. Во Франции после 1789 года нашлось немало людей, готовых сражаться за свергнутую монархию, и в конце концов, в 1815 году, она была реставрирована. В России ни один из вождей белого движения не решился поднять подобный лозунг, чреватый политическим самоубийством.

Однако что объединяет все три революционных процесса (начала XVII века, начала и конца XX века), так это казнь — символическая или реальная — властителя. (В первой русской революции такой казнью можно считать зверскую расправу над Лжедмитрием I, незадолго до этого встреченным всеобщим ликованием и энтузиазмом. Также надо отметить умерщвление сына Лжедмитрия II и его матери, Марины Мнишек.) Казнь вождя — жертва, приносимая на алтарь строительства нового мира. Посредством ее разрушается сакральное ядро прежнего Космоса-Порядка, на волю выпускаются силы Хаоса, из которого только и может возникнуть новый Космос. В общем, казнь — символический акт уничтожения старого и начало нового мира.

Однако самой по себе «казни вождя» предшествует далеко зашедший революционный процесс, так что ее никак нельзя считать его началом. Скорее «казнь вождя» знаменует его необратимость.

Невозможно установить и точную дату окончания революции. Она как будто выдыхается, лишается сил, медленно и постепенно заменяясь иным состоянием общества. Вообще, вопрос о завершении революции представляет серьезную теоретическую проблему. Социологи выделяют так называемые слабый и сильный варианты определения финальной точки революции. При слабом варианте революция заканчивается тогда, когда «важнейшим институтам нового режима уже не грозит активный вызов со стороны революционных или контрреволюционных сил». Исходя из этого, французская революция завершилась в термидоре 1799 года, когда Наполеон захватил власть; Великая русская революция — победой большевиков над белыми армиями и консолидацией политической власти в 1921 году. Первая русская революция-Смута, скорее всего, завершилась между 1613-м, когда Земский собор избрал новую династию, и 1618 годом, когда, согласно Деулинскому перемирию, поляки в обмен на территориальные уступки прекратили военные действия против России.

Правда, постреволюционное состояние общества нельзя назвать нормальным; оно сравнимо с тяжелейшим похмельем после кровавого (в прямом и переносном смыслах) пира или постепенным выходом человека из тяжелейшей болезни. Судя по отечественному опыту, на выздоровление после революции могут уйти десятки лет.

И здесь мы переходим к сильному определению: «революция заканчивается лишь тогда, когда ключевые политические и экономические институты отвердели в формах, которые в целом остаются неизменными в течение значительного периода, допустим 20 лет» (Дж. Голдстоун). Эта формулировка не только развивает, но и пересматривает слабое определение. Получается, что французская революция завершилась лишь с провозглашением в 1871 году Третьей республики; Великая русская революция — в 30-е годы, когда И.Сталин консолидировал политическую власть, а под большевистскую диктатуру было подведено экономическое и социальное основание в виде модернизации страны. Более того, окончательное признание коммунистического режима русским обществом, его, так сказать, полная и исчерпывающая легитимация вообще относится к послевоенному времени. Лишь победа в Великой Отечественной войне примирила большевистскую власть и русское общество.

Сильное и слабое определения вполне применимы к русской революции, современниками которой мы все являемся. В минималистском варианте она завершилась, вероятно, передачей власти от Б.Н. Ельцина В.В. Путину и консолидацией последним политической власти, то есть в течение первого президентского срока Путина. Но вот что касается «отвердения» ключевых политических и экономических институтов и, главное, приятия их обществом — вопрос остается открытым.

Четвертая характеристика русской революции предлагает ответ на теоретический вопрос: является ли революция результатом резкого ухудшения социально-экономической ситуации или же это не обязательное ее условие? По-другому его можно назвать спором В.И. Ленина и А. де Токвиля. Первый называл непременным признаком революционной ситуации «ухудшение выше обычного нужд и бедствий трудящихся». Второй на примере Великой французской революции показывал, что к революции парадоксальным образом ведет не ухудшение, а улучшение социоэкономической ситуации, сопровождающееся быстрым ростом массовых притязаний, для осуществления которых не хватает ресурсов. Иначе говоря, социальная революция начинается с революции ожиданий.

Опыт русских революций скорее подтверждает обе гипотезы одновременно, чем предлагает однозначный выбор в пользу одной из них. Но самое важное, он вообще предостерегает от абсолютизирования уровня жизни, демонстрируя, что моральное и психическое состояние общества более важный структурный фактор революции. Значение имеют не сами по себе социальные, материальные и финансовые показатели, уровень жизни, а их восприятие в определенных культурных рамках, где главенствующую роль играет отношение к государству. «Нужно, чтобы материальные лишения и угрозы рассматривались не просто как тяжелые жизненные условия, а как непосредственный результат несправедливости, нравственных и политических недостатков государства... Даже военное поражение, голод или финансовый коллапс могут восприниматься как природные или неизбежные катастрофы, нежели как итог работы некомпетентного или нравственно обанкротившегося режима» (Дж. Голдстоун). Несколько упрощая, не кризис делегитимирует государство и вызывает революцию, а презумпция нелегитимности государства в глазах общества и элит способна превратить даже незначительный кризис в революцию.

Во всех русских революциях очевидно одно: в формировании катастрофического видения ситуации и его индоктринации в массовое сознание решающая роль принадлежала элитным группировкам, вступавшим в прямую или косвенную коалицию с народными массами и использовавшим их для атаки на государственную власть. Такая линия поведения культурной и массмедийной элиты памятна всем, на чьих глазах разрушался Советский Союз; обширная историография убедительно реконструировала подстрекательскую роль элитных кругов в подготовке Февральской революции 1917 года; аналогичный стиль прослеживается и в революционной динамике начала XVII века.

Тем самым русская история блестяще подтверждает положение теории революций о предательстве и дезертирстве элит как ключевом элементе в причинной цепи событий, ведущих к революции. В то время как «государства, пользующиеся поддержкой сплоченной элиты, в целом неуязвимы для революций снизу» (Дж. Голдстоун).

Пятая типологическая черта русских революций носит, пожалуй, ярко выраженный русский этнический характер. За внешним хаосом революции просматривается силовая линия русского сознания, точнее, бессознательного, русский этнический архетип–захваченность, тематизированность государством, властью, что выражается как в русском народном государственничестве, так и в не менее народном, массовом антигосударственничестве. Отрицание государства и его сакрализация — два полюса русской жизни, напряжение между которыми составляет нерв отечественной истории, ее диалектику.

В исторической России эта диалектика проявлялась в противопоставлении позитивного принципа верховной власти негативному началу государственности. В представлении русского крестьянства начала XX века государство выглядело абсолютным злом, мешавшим верховной власти в решении ее задач. Интуитивная дифференциация понятий государство и власть сохранилась в обыденном русском сознании начала XXI века, что указывает на ее чрезвычайно устойчивый, архетипический характер. Вместе с тем, в отличие от ситуации столетней давности, в настоящее время позитивные ассоциации у русских вызывает понятие «государство», а отрицательные — «власть».

Более того, стремившиеся к тотальному разрушению сущего порядка русские люди испытывали парадоксальную потребность в санкционировании собственных действий этим же порядком! Выступление против власти приобретало в их глазах оттенок высшей справедливости именно тогда, когда его возглавляли представители этой же власти — не важно, фальшивые, подобно лже-Дмитриям I и II, или же подлинные, как Борис Ельцин.

Большевики активно вступили в дело тогда, когда старый порядок уже был разрушен (между прочим, при активнейшем участии самой власти — Государственной думы), и потому не нуждались в связи с ним для легитимации собственных действий в глазах общества. Впрочем, сполна хлебнувшее революции общество было готово легитимировать любую силу, дающую намек на восстановление государственности. Свидетели большевистского выступления отмечали, что к концу октября «утомленное революцией» население даже почувствовало какое-то удовлетворение от большевистского переворота.

Перед лицом Хаоса общество готово предоставить карт-бланш любым действиям, восстанавливающим привычные отношения господства–подчинения, в том числе действиям самым жестоким и репрессивным. Здесь прослеживается следующая закономерность: чем дальше революционный маятник качнулся в сторону хаоса, тем дальше он потом зайдет в направлении порядка-через-террор.

В этом смысле печально знаменитая большевистская политика «красного террора» отчасти была трагическим выбором самого общества между ужасом без конца — стихийным террором революционизированной массы и ужасным концом — институционализированным террором революционной власти — власти как прообраза и точки кристаллизации нового Космоса-порядка. «В известном смысле… провозглашение “красного террора” было вызвано не столько потребностями устрашения “эксплуататорских классов”, как явилось демонстративным актом утверждения государственного “порядка” через грубо-привычную репрессивность» (В.П. Булдаков).

Порядка жаждали не только «добропорядочные обыватели», но и агенты самого революционного Хаоса. Глубокую психологическую потребность во власти-порядке испытывали те же самые рабочие и солдаты, которые обратились к насильственному образу действий, поднимали на штыки офицеров-«изменников». Вот наблюдение типической психологической амбивалентности: «…солдаты, изменившие присяге, готовы были подчиниться любой “простившей» их власти… они, недоумевая от двоевластия, пассивно настаивали на создании более понятной им общественно-государственной иерархии. Никакой революционной убежденности здесь не прослеживается; налицо желание побыстрее вернуться к старым, но по-человечески сглаженным формам власти–подчинения» (В.П. Булдаков).

У поколения советских людей еще вживе в памяти революционный хаос 1990-х годов, и приведенные выше рассуждения для них не теория, а важная часть личного и социального опыта. К концу прошлого десятилетия потребность в возвращении хоть какого-то государства приняла всеобщий характер, охватив не только социально пораженное и деморализованное большинство общества, но и выигравшие группы, включая элитные.

В данном случае я хотел показать, что у русских революций общая ментальная подоплека: их психологическим фокусом оказывается остро переживаемое разрушение и воссоздание государственной власти. Эта связь с государством не рациональная, а иррациональная, почти интимная, и такой характер связи присущ, возможно, только русским. Казалось бы, Октябрьская революция предоставила русскому народу уникальные возможности социального творчества, реализации утопического идеала крестьянского самоуправления — своеобразного «мужицкого царства». Так вот, вопреки популярному мнению, эти народные потенции были отчуждены не злокозненными большевиками-узурпаторами, они добровольно, хотя вряд ли осознанно, отчуждались самим обществом в пользу большевиков.

Режим президента В.Путина — современная реплика подобного общественного договора. Суть его в том, что общество добровольно отказало власти свою роль демократического суверена в обмен на восстановление минимального социального порядка и дееспособного государства. Однако история никогда полностью не повторяется, и на сей раз дело не обстоит таким образом, будто русские предоставили власти авторитарный и диктаторский карт-бланш. Они вовсе не намерены отказываться от потенций демократии в пользу реальности демократии «имитационной», или «управляемой».

За сто лет русское общество радикально изменилось в социокультурном отношении, соответственно изменились его представления о государстве. Государство/власть остается центральным русским архетипом, сохраняется структурная матрица противопоставления актуального и должного государства, но вот представление о содержании и функциях должного государства, государства как морального и политического норматива, стало качественно иным. Если вкратце, то русские видят желательное для себя государство глубоко и последовательно демократическим, причем обширные социологические опросы многочисленных центров не обнаруживают пресловутого ценностного разрыва между русскими и европейцами в трактовке демократии и ее основ. Различия в интерпретации, безусловно, есть, но они не носят фундаментального характера. Когда, к примеру, русские говорят о «сильном государстве» (синоним пресловутой «сильной руки»), то они имеют в виду правовое и социальное государство, эффективно выполняющее свои функции, но никак не всеподавляющего тоталитарного Левиафана.

Русские исторически обоснованно опасаются авторитарной силы государства. Их жертвенность не самоубийственна, а доверие власти не уходит дальше поручения ей нормализовать жизнь, причем эта норма включает в себя в том числе демократию.

Русское представление о должном государстве начала XX века в общем также содержало мощную демократическую струю. Но хотя общество довольно быстро и весьма эффективно осваивало демократические практики, учрежденные революцией 1905 года, в нем все же преобладал досовременный демократизм крестьянской утопии, который вряд ли мог работать в мире Модерна.

Демократические представления русских начала XXI века несравненно более адекватны современности и, что очень важно, зиждутся не на автохтонном опыте. Хотя пятнадцатилетнюю жизнь отечественной демократии трудно назвать историей успеха, она не отвратила русских от демократии как принципа, но, наоборот, укрепила их приверженность демократическим ценностям и институтам, снабдила важным опытом демократических практик. В общем, отношение русских к демократии можно передать знаменитой фразой У.Черчилля: сознавая неидеальность этой формы государственного управления, они тем не менее предпочитают ее другим формам. А уж в других формах русские знают толк поболее многих народов.

Амплитуда русских революционных качелей увеличивается именно русским иррациональным отношением к государству. Мы усугубляем Хаос тем, что сладострастно и с самоупоением «до основанья» разрушаем государство и вообще любой социальный порядок, идя при этом против собственных интересов и здравого смысла. В противоположной психологической (и одновременно метафизической) фазе — фазе страстного желания возвращения государства — начинаем соглашаться на любой Космос-порядок, даже сомнительный с точки зрения наших интересов, ибо слишком хорошо ощущаем: самое плохое государство лучше его отсутствия. В социально-психологическом плане революция завершается тогда, когда вдоволь натешившееся анархическим бунтом русское общество возвращается к полюсу признания и сакрализации государства. Достигнув крайней точки, маятник русской истории начинал идти обратно.

Шестая черта русских революций характеризует их соотношение с международным контекстом. Другими словами, это вопрос о том, в какой степени в русских революциях взаимодействуют имманентная логика русской истории и внешние влияния, каково соотношение внутренних и внешних факторов революции.

Вообще, внешний фактор играет для революций первостепенную роль. Современные теории революции единодушно называют международное давление со стороны более передовых государств одним из необходимых и достаточных условий возникновения революции.

Здесь стоит объяснить, что под международным давлением понимается не только откровенное или завуалированное внешнее вмешательство в виде военной угрозы, войны, интервенции. Хотя эти формы политики не исчерпали себя (примеры последнего времени: войны НАТО против Югославии и в Афганистане, американская война против Ирака, угроза войны против Ирана, Сирии и Северной Кореи), а их значение, вероятно, будет возрастать, международное давление носит преимущественно не прямой, а контекстуальный характер, осуществляясь посредством экономической конкуренции, через международную торговую сеть и деятельность транснациональных объединений, путем soft power, через международные организации, господствующую геокультуру и т.д.

Чтобы быть понятнее, приведу пример из нашего недавнего прошлого. На поле военной конкуренции Советский Союз был непобедим; даже войну в Афганистане можно назвать бессмысленной, но не проигранной в военном отношении, в отличие от вьетнамской эпопеи США. Но Запад абсолютно обыграл нас в социокультурном плане: он выступал для советского человека воплощением потребительских стандартов, культурных моделей и жизнеобразующих ценностей. Десятки тысяч советских танков и артиллерийских систем оказались бессильны перед джинсами, рок-музыкой и жвачкой. Гонка вооружений была под силу советской экономике, не под силу ей было сочетание гонки вооружений с доминирующей потребностью увеличивающегося потребления, тем более что мы сами приняли западную систему координат, пообещав догнать и перегнать Запад в сфере потребления.

Разумеется, военная конкуренция и контекстуальные влияния всегда дополняют друг друга — подобно доброму и злому следователю, кнуту и прянику. Тем не менее влияние Запада на русскую системную революцию рубежа XX и XXI веков было преимущественно контекстуальным и опосредованным, а не прямым. Запад воздействовал на советское население и элиты как культурный и потребительский образец, как политическая норма, а не как военная и директивная сила. Да и зачем, собственно говоря, ему было вмешиваться, когда мы самоупоенно ломали собственную страну? В этом смысле последняя русская революция столь же глубоко национальна, как и Великая русская революция начала XX века.

Общая логика взаимодействия внутренних и внешних факторов в русских революциях следующая: внешнее влияние тем сильнее, чем плотнее и глубже Россия интегрирована в международный контекст, что в нашем случае тождественно включенности в капиталистическую систему. «Демократическая» Смута пропитана внешними влияниями несравненно сильнее, чем «красная», а та, в свою очередь, сильнее, чем первая русская Смута. Хотя в двух последних случаях международное давление приняло форму открытой вооруженной интервенции, сам факт столь грубого вмешательства указывал на относительно слабую включенность России в международный контекст — контекстуальные влияния просто не работали, да и диапазон их был ограничен.

«Зима иль русский бог» хранили наше Отечество от массированного внешнего вмешательства в революционные кризисы, ознаменовавшиеся беспрецедентным ослаблением страны. Ведь после революций Россия лежала настолько ослабленной, что казалось, приходи и бери ее голыми руками... Что такое польская интервенция начала XVII века в сравнении с английскими планами массированного десанта для занятия торговых коммуникаций по Волге? (Были, были такие планы!) Или пресловутая интервенция 14 государств против Советской России в 1918–1920 годах, советско-польская война 1920 года на фоне реальной военной мощи тогдашнего Запада? Впрочем, зачем далеко ходить за историческими примерами, ведь совсем недавно, в 90-е годы, как вполне реалистическая обсуждалась перспектива ввода войска НАТО для контроля российских ядерных объектов и арсеналов.

Итак, в течение последних четырехсот лет Россия пережила три подлинных исторических катаклизма, все более тесно взамодействующих с мировыми (европейскими) катаклизмами: две системные революции (начала и конца XX века) и одну потенциально системную (Смута начала XVII века). Три — слишком много для случайности или простого совпадения. Как говорится в старом советском анекдоте, это уже привычка. Речь идет о закономерности, повторяющейся регулярности. Что же составляет суть этой «регулярности», или, заостряя вопрос, есть ли смысл у русских революций? Ведь до сих пор описывалась преимущественно их феноменология.

 

Смысл революций

 

Как уже указывалось, смысл этот не обнаружить на путях прогрессистских теорий: негативные последствия революций почти всегда перевешивают позитивные, а в России все революции вообще влекли за собой национальные катастрофы. Но и представлять революции лишь как провиденциальное предостережение от человеческой гордыни и самоупоения было бы чересчур наивно и назидательно, а главное, это утверждение ровным счетом ничего не дает для их понимания.

Можно занять агностицистскую позицию: революции вписаны в космический порядок, лад Вселенной, и не стоит искать их смысла, они происходят потому, что не могут не происходить. Вот как пишет об этом, вероятно, лучший отечественный знаток теоретической социологии: «Со смертью (в результате революции. — В.С.) политического порядка и рождением нового дело обстоит так же, как со смертью и рождением человека: ближайшие причины понятны, непонятно только, “почему именно здесь и именно сейчас”, непонятен ряд причин, приведших к такой индивидуализации каузального ряда» (А.Ф. Филиппов). Другими словами, как не знаем мы трансцендентного смысла рождения отдельного человека, так не может быть нами понят и смысл революций.

Тем не менее в мире дольнем, в мире социально-историческом революции имеют очень важный смысл. В чем же он состоит?

Современные социальные науки полагают состояние конфликтности имманентным и нормальным для всех социальных взаимодействий и, рассматривая конфликт в неразрывной связи с социальной интеграцией, считают его непременным условием нового качества интеграции. Другими словами, общество развивается и изменяется через конфликты и их преодоление. Хотя революция представляет экстремальный тип конфликта, радикальную форму социальной трансформации, она составляет не нарушение нормы, а часть понятой широко социальной нормы, имманентна эволюции человечества.

В более широком смысле возникновение «порядка через флуктуации» (И.Пригожин) составляет базисный механизм развертывания эволюционных процессов во всех областях — от галактик до атомов, от отдельных клеток до человеческого общества. Проще говоря, жизнь — это не стабильность, а постоянная динамическая неуравновешенность.

Эта методология, как ключ к замку, подходит к анализу революций вообще и русских в особенности. В последних исторически одномоментно разрешается и выражается вся совокупность конфликтов, вызревавших в русском обществе, после чего оно готово (если хватает сил) двигаться дальше. Однако двигаться ему предстоит уже в новой колее, которая окончательно определяется в ходе революции и по ее завершении, но намечается в виде одной из альтернатив еще до Смуты.

Посредством революций отечественная история совершает резкие повороты. Через них выстраивается новый русский порядок-Космос — как внешний (социополитический и экономический), так и внутренний (ценностные образцы, культурные модели, мораль и т.д.). Революции — такие поворотные точки истории, где старая русская традиция сменяется новой. И хотя эта смена происходит в ужасающей, почти апокалиптической форме, русские Смуты исторически функциональны. Как ни чудовищно это прозвучит, но функционально даже сопровождающее их насилие.

По словам В.П. Булдакова, автора новаторского исследования об Октябрьской революции, насилие служит «наиболее острой формой социокультурных мутаций». С кровью из общества выходит, вытекает избыточная энергия, ненужная и даже опасная для его нормального существования. Таким экстремальным и экстремистским способом общество сбрасывает накопившееся напряжение, разряжается, и после этой разрядки собирается, интегрируется заново.

Здесь можно провести аналогию с античными мистериями: выплеск бури страстей в ходе таинств снимал психическое напряжение у их участников, очищал индивидуальное подсознание и коллективное бессознательное от демонов (само)разрушения и насилия, приводя к катарсису. Правда, в ходе революционных мистерий темные страсти не изживаются и не сублимируются в культурно институционализированных формах, а, сполна получив своей кровавой пищи и насытившись ею, лишь на время затихают, удовлетворенно урча. Кровавое похмелье — общепринятая историографическая характеристика постреволюционного общества. Но боги хаоса никуда не исчезают, а лишь возвращаются на свое привычное место — на нижние этажи, в подвалы человеческой психики, откуда, настанет время, вновь ворвутся в социальную жизнь ее полновластными хозяевами.

По масштабам и интенсивности революционного насилия можно делать определенные выводы о накопившемся в обществе скрытом напряжении, до поры до времени репрессируемом государством и культурой. Можно также умозаключать о витальной силе и жизнестойкости общества, в котором революция происходит. В сравнении с Великой русской революцией конца прошлого века нынешняя Смута выглядит попросту «вегетарианской». Между тем в обоих случаях происходила (а в последнем все еще продолжается) революционная смена политического и социоэкономического строя, то есть масштаб накопленных противоречий поистине грандиозен. Однако в современной революции реакция большинства населения, понесшего неоспоримые и некомпенсированные социальные и антропологические потери, оказалась в общем-то мирной, в каком-то смысле даже суицидальной.

Волей-неволей возникает впечатление, что это совсем не тот народ, который всего несколькими десятилетиями ранее устроил кровавую баню своим властителям, а до этого на протяжении веков сопротивлялся чрезмерному (по эластичным русским меркам) социальному давлению, поднимаясь на бунты, восстания и волнения. В части сопротивления власти — причем отнюдь не толстовского непротивления злу — народная Россия действительно чемпион, по крайней мере в сравнении с Европой.

И как же объяснить такую метаморфозу русского народа? В моем представлении важное, возможно, решающее место в объяснении должно быть уделено такому фактору, как драматическое снижение витальной силы русского общества. Проще говоря, у современных русских гораздо меньше сил, чем у их пращуров. Причем сил не только биологических (что слишком хорошо заметно по демографическому кризису), но и душевных, морально-психологических, экзистенциальных. В 90-е годы русские не были готовы подняться даже на защиту самое себя, своего права на жизнь, а не только на достойную жизнь.

Вообще, идея о важной связи демографии и социополитического равновесия не нова в науке. В теории революций ускоренный и непрерывный рост населения считается одной из важных причин революционных потрясений. В Европе революции, восстания и войны получили исключительное распространение в эпохи демографического подъема: в конце XVI и начале XVII века, в конце XVIII и начале XIX века. Биологической основой Великой русской революции начала XX века послужил демографический «перегрев» вкупе с исчерпанностью пригодных сельскохозяйственных земель в Центральной России. Демографии принадлежит значительная роль в качестве фактора социополитических потрясений в некоторых частях развивающегося мира.

Пример из нашего недавнего прошлого — гражданская война 90-х годов в Таджикистане. Характерно, что единственная в пространстве бывшего СССР «полноценная» гражданская война с сотнями тысячи погибших имела место в самой демографически «перегретой» республике.

Аналогично самая высокая рождаемость в РСФСР была среди чеченцев. По аналогии с Великой русской революцией можно предположить, что их биологическая сила составила основание чеченского сепаратизма и двух кровопролитных войн по умиротворению мятежной республики.

Тем не менее демография не входит в обязательный набор структурных условий революции. Последняя русская революция проходит в ситуации умопомрачительного демографического упадка, в то время как общий фон Смуты начала XVII века составил демографический подъем русского народа, начавшийся в начале XVI века и продолжавшийся четыре века. Но в то время биологическая сила поглощалась огромными пространствами, направлялась на их покорение и освоение. Русская демография составила базис величайшей континентальной империи в истории человечества. Аналогичным образом демографический «перегрев» Британии XIX века поглощался величайшей мировой колониальной империей.

В самом общем виде можно предположить, что успех в историческом творчестве достигается тогда, когда оптимистические демографические тренды связаны с соответствующим морально-психологическим состоянием, или, в соответствии с классической латинской фразой, в здоровом теле оказывается здоровый дух. В противном случае Землей давно бы уже овладели кролики (или китайцы).

Так или иначе, дважды русские революции случались тогда, когда русские были сильны биологически и морально-психологически. Если в отношении первой русской Смуты еще могут быть сомнения, то Великая русская революция начала XX века совершенно точно была продуктом не слабости, а силы русского народа.

Надо было обладать колоссальным запасом энергии и силы, дабы решительно и безоглядно бросить в топку Хаоса немногое имевшееся богатство. Надо было иметь незаурядные мужество, стойкость и оптимизм, чтобы затем по крохам, по кусочкам восстанавливать страну, нарабатывая новый культурный и материальный слой взамен сгоревшего! Народ, собственноручно (и в общем-то добровольно) уничтоживший основы собственного бытия, можно оценивать по-разному, но нельзя не признать за ним изрядную силу, энергию и... бесшабашность. Ведь пережить полное разрушение упорядоченной социальной жизни, а затем воссоздать ее заново способен только народ, рискнувший сыграть с Историей на собственное существование.

 

«Нет у революции конца»?

 

Завершилась ли последняя русская революция? Этот вопрос не имеет однозначного и окончательного ответа. Если исходить из слабого определения — безусловно, завершилась: нет сил, способных бросить вызов путинскому режиму. Но вот возможность применения сильного определения — отвердение ключевых политических и экономических институтов в течение длительного времени, общественная легитимация статус-кво — вызывает у меня серьезные сомнения.

Если ситуация действительно столь стабильна и развивается от хорошего к лучшему, почему же неподдельный, экзистенциальный страх у российского правящего класса вызвали «цветные» революции в постсоветском пространстве? (Трансформации в Грузии, на Украине и в Киргизии отлично укладываются в типологию революций. Это были классические политические революции, то есть такие, которые ведут к изменению политических институтов.)

Активность Кремля последние два года проникнута стремлением воспрепятствовать именно революционной смене власти. Это хорошо прослеживается во многих сферах деятельности российской власти — политической, организационной, идеологической и культурной. Создание прокремлевских молодежных организаций, стерилизация избирательного процесса, чрезмерное ужесточение антиэкстремистского законодательства, концепция «суверенной демократии», неоправданное репрессирование уличной активности, «приручение» рок-музыкантов и писателей и т.д. — все это, а также многое другое представляет выстраиваемую властью многоэшелонированную контрреволюционную защиту.

Экзальтация контрреволюционной риторики и избыточность контрреволюционных практик свидетельствуют о неуверенности правящего слоя в собственной легитимности, о его экзистенциальной неуверенности.

Конечно, подобный психический модус можно объяснить интеллектуальной дезориентацией и оптической иллюзией. Как говорится, у страха глаза велики. Но в том-то и дело, что психическое состояние представляет не отражение реальности — оно и есть реальность, причем более важная, чем материальная реальность, не зависящая от наших ощущений и нашего сознания. Опыт революций, и русских в особенности, со всей очевидностью свидетельствует о первостепенном, ключевом значении психологического фактора в их возникновении.

По словам одного из ведущих социологов ВЦИОМа В.В. Петухова, русские последние несколько лет переживают острый экзистенциальный кризис: не понимают, для чего и зачем им жить. Как говорил Е.Гайдар, реформы есть, а счастья нет. Когда шла борьба за повседневное выживание, было не до души, но стоило ситуации улучшиться, и смысложизненные проблемы поперли наверх.

Попутно экзистенциальному развивается «кризис надежд»: все меньшее число граждан продолжает рассчитывать на лучшую жизнь, на повышение своего достатка в ближайшие годы. Другими словами, вызванный режимом Путина социальный оптимизм достиг потолка и пошел в обратном направлении. «Так, год назад ситуацию в стране как нормальную оценили чуть менее 45% опрошенных, весной 2007 года при ответе на аналогичный вопрос ситуацию как нормальную и благополучную оценили около 38% россиян. Как кризисную и катастрофическую ситуацию год назад оценивали около 45% опрошенных, год спустя — 58,3%. Еще осенью прошлого года... отмечали формирование негативного тренда, однако вопрос об его устойчивости и масштабе оставался открытым. Сегодня можно констатировать, что обнаруженная закономерность не является случайной» (Л.Г. Бызов).

В то же время массовые социальные ожидания разогреты так называемыми общенациональными проектами и связанной с ними риторикой. Это, конечно, не полномасштабная революция ожиданий, но уже что-то приближающееся к ней, а революция ожиданий, напомню, нередко стимулирует революции социополитические.

В ментальном отношении русское общество представляет впечатляющую амальгаму страха, тревоги, надежды, нарастающих ожиданий и стремительно растущей агрессивности. Оборотной стороной экзистенциального кризиса стало быстрое накопление деструктивного потенциала как результата неотреагированных, не- сублимированных напряжений последних двадцати лет.

Деструкция выражается в динамике убийств (с учетом пропавших без вести Россия — мировой рекордсмен), суицидов (входит в тройку мировых лидеров), немотивированного жестокого насилия, распространяющихся в социальном и культурном пространстве волн взаимного насилия и жестокости.

Нарастающая агрессия и просто темная энергия не канализируются в определенное политическое, социокультурное или этническое русло, а рассеиваются в социальном пространстве. Они направлены не против общего врага (кто бы им ни был), а друг против друга, носят характер аутогрессии. Подобное состояние умов и душ само по себе не ведет к революции, более того, оно способно истощить потенциальную энергию общественного протеста, превратить ее в ничто, в сотрясение воздуха революционной фразой.

Так или иначе, в психологическом отношении постреволюционная Россия вовсе не отвердела. Под тонкой пленкой стабильности скрывается огнедышащая магма тяжелых и больных страстей. Но не отвердела она институционально и в плане установления четких правил игры. Более того, именно правящая группа, казалось бы больше других заинтересованная в установлении долговременного статус-кво, постоянно его нарушает, выступает источником дестабилизации похлеще всех актуальных (надо сказать, откровенно жалких) русских оппозиционеров и революционеров.

Постоянно индуцируя волны нестабильности, он управляет страной в режиме «управляемого хаоса», от которого к хаосу неуправляемому — лишь один шаг. И шансы, что сей роковой шаг будет сделан, растут. За последние два-три года мы не раз наблюдали большие и малые социальные кризисы, вызванные исключительно действиями властей: от монетизации льгот до обеспечения населения льготными лекарствами. Более того, качество правящей элиты (в известном смысле — российских элит вообще) таково, что кризисы, причем все большей социальной цены, становятся попросту неизбежными.

Эта неизбежность вызвана формированием российской политико-бюрократической элиты по принципу негативной селекции, отрицательного отбора: начальник должен выглядеть вершиной на фоне своих подчиненных, что, естественно, ведет к прогрессирующему снижению компетентности, эффективности, да и просто деинтеллектуализации. При этом антимеритократический норматив навязывается обществу в целом. Не удивительно, что в России самая известная балерина славна скандалами и сплетнями, а не танцем; что стать эстрадной звездой лучше, не имея ни голоса, ни слуха; что модные писатели не знают русской грамоты; что в выступлениях медийных интеллектуалов («говорящих голов» нашего ТВ) глупость и ложь все заметнее перевешивают правду и смысл; что после чтения наших газет хочется вымыть руки и душу и т.д.

В общем-то русские люди знают цену своему нынешнему государству. Признавая его нормативную важность, — в этом смысле маятник нашей истории действительно прошел крайнюю точку анархии, — они крайне низко оценивают актуальное государство. Ему отказывается в праве служить источником целеполагания и «больших» смыслов, выступать гарантом справедливости, законности и порядка. После некоторого всплеска позитивной переоценки государства в начале этого века его рейтинг снова пошел вниз. Устойчиво высокая личная популярность президента Путина не распространяется на основные государственные институты, которые скомпрометированы и делегитимированы. В перспективе массового мнения современное российское государство зиждется на фигуре популярного суверена и негативном «общественном договоре» с населением страны: люди условно лояльны власти и закрывают глаза на невыполнение ею своих базовых функций, пока та не оказывает на них чрезмерного давления.

Мы не можем предсказать революцию, зато можем с большой вероятностью предвидеть государственный кризис. Подавляющее большинство независимых экспертов (а ex officio и немалая часть находящихся на госслужбе или вынужденных демонстрировать корпоративный оптимизм) считает серьезный государственный кризис в России высоко вероятным и даже неизбежным. Присутствует даже некоторый налет фатализма, питающегося, вероятно, ощущением нездорового характера российского развития и цикличности истории.

Аналитические расхождения касаются оценок запаса прочности государства, масштабов и глубины предстоящего кризиса. Большинство оценивает горизонт стабильности в 2–5 лет и полагает, что развивающийся кризис довольно быстро примет системный и общенациональный характер. Некоторые популярные аналитические сценарии с впечатляющим реализмом живописуют, как в один далеко не прекрасный день мы с изумлением увидим пустую казну, отказ государства от своих социальных обязательств, распад социальной инфраструктуры и апеллирующие к народным массам, передравшиеся между собой элитные группировки. Используя библейскую метафору, семь тучных коров сменятся семью тощими. Правда, нет уверенности в том, что у российского «фараона» найдется свой прозорливый и рачительный Иосиф.

В отношении же перспективы революции экспертное сообщество занимает агностицистскую позицию. Тем не менее потенциальный кризис фактически может оказаться революцией. Почему? Во-первых, теоретически системный и общенациональный кризис предполагает значительную революционную ситуацию. Во-вторых, в контексте не отвердевшего в России постреволюционного порядка (или, другими словами, незавершившейся революции) кризис, потрясший его основы, поставивший их под сомнение, объективно окажется новой революционной волной. Каковы будут социальные и политические участники потенциального революционного кризиса, какими окажутся его динамика, уровень насилия и результаты — предсказать невозможно или крайне затруднительно.

Вероятно, только две вещи можно предполагать с большей или меньшей уверенностью о возможном революционном кризисе. Во-первых, его социальный аспект будет неразрывно переплетен с национальным, точнее, с русским этническим. Ведь главный социальный вопрос современной России — русский вопрос. Русские составляют социально подавленное и этнически ущемленное большинство страны, социальное и национальное измерения в данном случае совпадают.

Во-вторых, гипотетическая новая волна русской революции не может не быть революцией низкой интенсивности. По своему физическому и морально-психологическому состоянию наше общество способно на бурные разовые выплески напряжения и агрессии, но не на устойчивую вражду и длительную гражданскую войну. Вспышки погромного насилия, массовые акции протеста, дезорганизация хозяйственной и общественной жизни — да, идущие друг на друга классы и армии — нет. В этом смысле витальная слабость русского народа выступает ограничителем масштабов и глубины революции — в частности, революционного насилия.

Однако эта же слабость ставит под сомнение возможность успешного выхода России даже из революции низкой интенсивности. Новая Смута происходит в ситуации русского этнического надлома: впервые за последние пятьсот лет русские перестали ощущать себя сильным, уверенным и успешным в истории народом. Это означает драматическое уменьшение шансов России и русских на повторную «сборку» после очередного приступа Хаоса.

 

Об авторе - родился в 1960 году на Украине. Окончил исторический факультет МГУ и аспирантуру Института истории СССР АН СССР. Доктор исторических наук. В настоящее время работает в Горбачев-фонде. Автор множества публикаций по русской истории и политике, включая книгу «Русская история: новое прочтение». Живет в Москве.

 

Москва, ноябрь 2007


Реклама:
-