Журнал «Золотой Лев» № 129-130 - издание русской консервативной мысли

(www.zlev.ru)

 

А. Михайловский

 

Консервативная революция: апология господства

 

Определение позиции

 

В современной русской публицистике о «консервативной революции» написано немало. Однако констатация этого факта едва ли может вызвать удовлетворение или радость. «Консервативная революция» стала модным словцом, и очень часто используется как прикрытие, маскировка для собственных идеологических маневров на усердно картографируемом интеллектуальном пространстве. Разумеется, это не проходит бесследно для наблюдающей и читающей публики, которая, как всегда, оказывается запутанной и сбитой с толку, если у нее самой нет надежных точек опоры.

Но могло ли произойти иначе? Ведь и на своей родине оксюморон «консервативная революция» употреблялся и до сих пор употребляется в интеллектуальных околополитических баталиях либо для уличения в антидемократизме и симпатиях к нацизму, либо, наоборот, для критики проамериканских оппонентов и как знак приверженности «другой Германии».

Но отличие германской и русской ситуаций велико. Если в первом случае о «консервативной революции» существует большая, хотя и полная оценочных суждений литература, мимо которой просто нельзя пройти ввиду иного устройства научного и медийного пространства Германии, то во втором случае весомые и полноценные высказывания отдельных философов и ученых остаются почти незамеченными.

Отсутствие перевода основных историографических работ и самостоятельных исследований на русском языке, худо-бедно восполняемое спорадическими изданиями самих идеологов «немецкого движения», создает серьезные сбои в рецепции немецкой политической мысли 1920–30-х годов — и это при том, что у российских политологов и публицистов есть отчетливые, продиктованные современностью желание и потребность в такого рода осмыслении чужого опыта. Невзирая на отсутствие широкого научного контекста, культурная и политическая ситуация современной России, где можно довольно четко выделить линии «модернистов» и «консерваторов», предоставляет уникальную возможность разрабатывать по-прежнему острые темы «консервативной революции» («война» и «революция», «нация» и «империя», «техника» и «политика»), не оглядываясь на известные идеологические табу, которые имеют место в той же Германии.

Однако что делать с этой свободой? Здесь вспоминается классический пример: Белинский, знакомящийся с Гегелем в переложении Бакунина, и все дальнейшие несчастья русской социально-философской мысли…

Можно ли, будучи нацеленным на позитивный научный результат, вообще говорить о библиографии «консервативной революции» (КР) на русском языке в последнее десятилетие?

Если, с одной стороны, отвлечься от растиражированных в начале 1990-х и весьма популярных фальсификаций в духе сближения «консервативной революции» с традиционализмом Р. Генона и Ю. Эволы или обозначений вроде «интеллектуально-научные изыскания СС», а с другой, от более или менее удачных попыток понять КР из перспективы «новых правых» (имеются в виду публицисты Армин Молер и Ален де Бенуа), то в сухом остатке у нас окажется всего несколько заметных исследований. Их можно разделить по двум подходам — историографическому и социологическому. Историографический подход представлен главным образом у двух авторов — О.Ю Пленкова и С.Г. Алленова.

Книга петербургского историка О.Ю. Пленкова «Мифы нации против мифов демократии» (1997) является одним из первых и наиболее полных очерков о КР на русском языке, однако она сильно зависит от либеральной германской историографии 1960–80-х годов. Работы воронежского историка С.Г. Алленова представляют собой, напротив, тщательный и сдержанный анализ различных трактовок КР в немецкой, английской и французской литературе, дающий представление о богатстве оттенков «революционно-консервативной» идеологии.

О втором подходе можно говорить применительно к исследованиям А.Ф. Филиппова и А.М. Руткевича, у которых доминирует социально-политический анализ групп и идеологем КР в контексте общеевропейских феноменов консерватизма или тоталитаризма. Я хотел бы предложить третий возможный путь, который лежит по ту сторону историографии и социальной теории.

Последним крупным вкладом в изучение КР является совершенно новое переиздание легендарного, но во многом устаревшего труда Армина Молера (1920–2003), справочника «Консервативная революция в Германии 1918–1932» (Ares Verlag 2005). По согласованию с автором его осуществил молодой коллега Молера Карлхайнц Вайсман. Он сохранил традиционное членение труда базельского историка и публициста, модернизировав его концепцию в соответствии с новым уровнем знаний и дополнив его современной библиографией — самой полной на сегодняшний день. Сильная сторона работы заключается в новом изложении пяти консервативно-революционных течений по молеровской классификации (фёлькише, младоконсерваторы, национал-революционеры, молодежное движение бюндише и ландфольк). Вайсман дает более детальное описание газет и журналов, а также предлагает сместить акцент с национал-революционных авторов вроде Никиша на группы вокруг Мёллера ван ден Брука и Эдгара Юлиуса Юнга как наиболее влиятельное течение в рамках КР. Это позволяет ему защитить позицию своего предшественника от известной критики Штефана Бройера, который вообще отрицает понятие «консервативной революции» и предпочитает использовать не менее спорное словосочетание «новый национализм».

Как бы то ни было, справочник Молера-Вайсмана и исследование Бройера «Анатомия консервативной революции» (1993) являются на сегодняшний день двумя крупнейшими и авторитетнейшими работами по истории идеологических течений Веймарской республики.

Особого упоминания заслуживает стоящая несколько в стороне работа француза Жана-Люка Эвара «Эрнст Юнгер. Авторитет и господство» (Éditions de l’éclat 2004). Несмотря на левые пристрастия автора, книга чрезвычайно интересна тем, что не пытается выделять типологию КР, а движется к смысловому ядру, к вычленению определенной политической философии консервативной революции, главное место в которой у автора занимает Эрнст Юнгер.

Как уже было сказано, моя задача в строгом смысле не сводится ни к историографии, ни к социальной теории: речь идет об осмыслении политико-философских измерений идеологических проектов КР или — иначе говоря — их политическую онтологию.

При этом в словосочетании «консервативная революция» для меня важна в первую очередь его вторая составляющая — важно увидеть консервативных революционеров как идеологов тотальной революции. В антилиберальном комплексе идей КР можно выделить приоритетную идею господства в тотальном государстве, связанную с легитимацией власти, отношением приказа и подчинения, а также выдающейся ролью «государственного мужа» или «фюрера».

Меня интересует значение проблемы господства и легитимации власти для политической философии консервативной революции. Классификация групп КР и ее критерии, подробное описание идеологем, сходств и различий между авторами и течениями, наконец, установление отношения КР к фашизму и национал-социализму остаются, бесспорно, важнейшими задачами для исследователя немецкой политической мысли 1920–30-х годов и, так или иначе, определяют горизонт нашего исследования. Однако я предпочитаю выбрать одну нить сложного идеологического комплекса и намерен по возможности следовать ей, поскольку, как мне кажется, именно в аспекте вопроса об авторитете и господстве «консервативная революция» может рассматриваться как целостный феномен, интересный не только в исторической перспективе.

Определение КР можно давать, отталкиваясь от истории термина, как это делает, например, Армин Молер, начиная с первых формулировок у Томаса Манна, Артура Мёллера ван ден Брука и Хуго фон Хофмансталя. Или следовать принципу Карла Шмитта и определять КР, конкретизируя образ врага — например, в виде марксизма, либерализма или Веймара и Версаля в целом. Также возможно вскрыть смысл термина посредством анализа его употребления, прибегая к самоистолкованиям протагонистов КР. В частности, Молер использовал и эту возможность, однако мы никак не можем принять основной итог его размышлений — редукцию «мировоззренческого комплекса» КР к идее «вечного возвращения», выводимой из этимологии слова «революция» (от лат. re-volvere, обращаться, возвращаться) и, конечно же, из ницшеанского комплекса. Итак, я хотел бы воспользоваться содержащимися в термине подсказками, не забывая в то же время и о продуктивности дефиниции политического через оппозицию «друга — врага».

Очевидно, нельзя ограничивать рассмотрение КР только романтической философией государства и формированием германского политического самосознания в начале XIX в. Идеи «консерватизма» и «революции» имеют более длительную предысторию. Консерватизм вырастает из двух начал: с одной стороны, из защиты societas christiana от нападок теоретиков-обновленцев и нивелирующих тенденций абсолютизма, а с другой — из самой идеологии Просвещения; во втором случае консерватизм выступает как «анти-Просвещение», которое с помощью просвещенческих же методов пытается выявить и устранить опасности, связанные с этим духовным течением. Отсюда понятно и значение Французской революции, которая не столько породила современные политические доктрины консерватизма, либерализма, демократии, социализма и национализма, сколько сыграла роль катализатора, вызвавшего ряд четких политических решений и партийных размежеваний.

Что же касается революционной составляющей в консервативно-революционном комплексе, то ее также необходимо возводить к Французской революции и вызванным ею переменам.

 

Репрезентация авторитета

 

Консервативная революция демонстрирует ярко выраженные авторитарные и анти-эгалитарные черты. И все же, несмотря на то, что ее представители противопоставляют свое мировоззрение и свои политические концепции идеологии Просвещения и порожденным Французской революцией политическим формам, консервативная революция именно в качестве революции стоит под знаком этого величайшего события европейской истории.

Если мы попытаемся рассмотреть КР в аспекте политической философии, то ее главный смысл окажется в репрезентации авторитета, противопоставлении «легальности» и «легитимности» (или: легитимность versus легальность). Отсюда объясняется, в частности, взывание к верховной власти, выступающей у разных авторов под разными именами, но имеющей один и тот же общий смысл. Ведь и «цезарь» Шпенглера, и «государственный муж» (Staatsmann) Фрайера, и «рабочий» Юнгера отвечают требованию легитимации в условиях ее отсутствия, в условиях дискредитации легальных демократических институтов.

Перед какой дилеммой оказываются апологеты господства и авторитета, равно как и те, кто практически реализовывал саму идею в рамках боевых террористических организаций 1920-х годов. (Bünde) вроде «Организации Консул» капитана Эрхарда или позднее, в июне 1934 г.? Одна из весомых подсказок содержится в работах правоведа К. Шмитта, который, хотя и не принимал участия в политических организациях и заседаниях клубов, дал глубокое обоснование «децизионизма» (от лат. decisio, решение) в смысле auctoritas, non veritas facit legem, будучи вдохновляем политической философией «Левиафана». А именно, речь идет о Гоббсовой дилемме легальности и легитимности, и попытки протагонистов КР решить эту дилемму так или иначе выливаются в стратегию «войны-революции».

Революция как война против «внутреннего врага» начинается с Французской революции, равно как и разделение легальности и легитимности. Во время заседания Генеральных Штатов 23 июня 1789 г. Байи встретил посланников короля знаменитой фразой: «Пойдите, скажите тем, кто вас послал, что мы здесь находимся по воле народа и покинем наши места лишь под натиском штыков». А слова графа Мирабо, ученика Маркиза де Сада, о том, что «собравшаяся нация не может получать приказаний», свидетельствовали о чем-то большем, нежели только о «независимости третьего сословия» или столкновении монархических и республиканских сил. Национальное Собрание провозгласило себя выразителем воли нового суверена, который занял священное место короля еще за несколько лет до того, как голова Людовика XVI покатилась по эшафоту на площади Революции (бывшей площади Людовика XV и нынешней площади Согласия). В моем примере король — фигура легальности, Национальное Собрание воплощает легитимность; жест Мирабо демонстрирует, как легитимность сопротивляется легальности, когда последняя деградирует до уровня «силы».

Левиафан, «смертный Бог» Гоббса — как позднее «господин» Гегеля или Великий Инквизитор Достоевского, — может рассматриваться как одна из аллегорий легитимности. Большое значение имеет то, как Суверен обосновывает закон. Единственным надежным инструментом оказывается здесь манипуляция страхом смерти. Ибо трансцендентная ценность легитимности не может быть обоснована иначе, как провокацией — провокацией Суверена, который использует страх смерти в своих целях. С другой стороны, революционер также осуществляет провокацию, уничтожая этот символ несостоятельности политической власти и вызывая к свободе. И тот, и другой занимают трансцендентную позицию «вне закона» (hors-la-loi), иначе говоря, воплощают харизматическую истину духа законов. Новая репрезентация трансцендентного смысла авторитета как раз и составляет идею революции, которая оттесняет на задний план старую противоположность государства и природы, государства и общества. Эпохальный смысл революции заключается в том, что она показывает, как благодаря обоснованию негативной власти Левиафана можно включить факт насилия в теологию истории.

 

Революция и вопрос о господстве: О. Шпенглер, Э.Ю. Юнг, Х. Фрайер

 

Сама проблемная синтагма (или, если угодно, оксюморон) «консервативная революция» появляется тогда, когда понятия, которые были сформированы новоевропейской традицией, идущей главным образом от политической философии Гоббса, утрачивают свою очевидность, свою способность нести политический смысл, позволяя взамен манипулировать идеологическими смыслами. В этом главная черта революционной фразеологии (начиная с якобинцев) и пропаганды. «Революция», «авторитет», «право», «закон», «война», «мир» погружаются в релятивизм, используются в нигилистическом и тоталитарном духе, приводя к семантическим и герменевтическим смещениям.

Кризис политического авторитета происходит в свете полярности революционного и авторитарного (или революционно-авторитарного) дискурса, который противопоставляет уже не столько революционеров и контр-революционеров, как то еще было в XIX в., а революционеров и революционеров. Жорж Сорель противопоставляется Карлу Марксу, новое поколение фронтовиков — старому поколению социал-демократов, подлинная «немецкая социалистическая революция» (Шпенглер) или «революция справа» (Фрайер) — «Ноябрьской революции» или «революции слева». В действительности, модель такого противопоставления оказалась также предначертана Французской революцией: 1789 и 1793 год, критика революции от имени революции. Поэтому такая двусмысленность «революции под видом реакции», характерная для начального периода мировых и гражданских войн, в общем и целом снимает противопоставление революции и контрреволюции, традиции и прогресса. Консервативная революция выступает как тотальная революция.

Все протагонисты КР подчеркивают момент «революционного» решения во имя установления авторитарного режима. КР изначально двусмысленна (эквивокативна), ибо одновременно преследует революционные и авторитарные цели.

Возьмем, например, такую глубоко революционную работу, как «Пруссачество и социализм» (1919) Освальда Шпенглера, этого «Нестора военного поколения». Это оптимистическая и революционная книга, написанная в разгар «немецкой революции» и открывающаяся главой «Революция». Она дает яркое свидетельство того, что консервативные революционеры были еще большими революционерами, чем сами революционеры. У Шпенглера речь идет о продолжении подлинной «немецкой социалистической революции», которая на самом деле случилась не в ноябре 1918 г., а раньше, в 1914 г., совпав с началом Первой мировой войны. Вместе с тем Шпенглер набрасывает не просто политический проект «прусского социализма»: это философия, которая продолжает и развивает ницшеанскую метафизику «воли к власти». Оттого-то здесь столь важна связь социализма, работы и власти.

 

«Социализм означает власть, власть и снова власть… Дорога к власти предуказана: лучшая часть немецкого рабочего класса объединяется с лучшими носителями старопрусского государственного инстинкта в обоюдной решимости основать строго социалистическое государство… они спаяны единым чувством долга, сознанием великой задачи, волей к повиновению, чтобы повелевать, готовностью умереть, чтобы победить… чтобы утвердить то, что мы есть».

 

Вместе с тем революция не имеет ничего общего с парламентскими дискуссиями и политическим торгом. Шпенглер имеет в виду нечто совсем иное.

 

«Идеологические системы больше не вскружат нам головы, программы составляют принадлежность прошлого столетия. Нам не нужно больше тезисов, мы хотим самих себя».

 

Шпенглер формулирует требование освободить немецкий социализм от Маркса, но характерным образом (и в этом заключается важная консервативная черта) противопоставляет Марксу не теоретика «социального мифы» Сореля, а прусского короля Фридриха Вильгельма I: «Фридрих-Вильгельм I, а не Маркс был первым сознательным социалистом»— чеканно звучит знаменитая фраза. Соответственно революция трактуется как реализация воли к власти, воли к самому себе:

 

«Истинная революция — это революция всего народа, единый вскрик, единое прикосновение железной руки, единый гнев, единая цель».

 

Эдгар Юлиус Юнг, во многих отношениях близкий «отцу немецкой революции» Мёллеру ван ден Бруку и «Клубу господ», в 1927 г. стал широко известен благодаря книге «Господство неполноценных», которую он сам понимал как энциклопедию анти-Просвещения, как основание для «новой консервативной идеологии». Исходной точкой для новых политических образований, по мнению Юнга, должна стать не якобинская «нация», а «народ» (Volk). «Консервативно-революционный принцип» также предполагает существование метафизических, надындивидуальных «ценностей», каковые только и могут являться скрепой общности (Gemeinschaft). Юнг, как до него Мёллер и фон Гляйхен, скептически относится к идее «органической демократии» и с явной симпатией высказывается в пользу «авторитарного государства». Но в конечном счете, он отдавал себя отчет в том, что в современном обществе невозможна целостность, основанная на корпоративно-профессиональной идее, ведь она требует сильного и независимого государства, политической «воли к господству».

В программной статье «Германия и консервативная революция» (1932) Юнг констатирует:

 

«В Германии параллельно идут две революции: одна стремится уничтожить последние остатки лучшей европейской традиции, растворив их в бесформенном коллективизме, а другая есть не что иное, как восстание крови против денег, человека против аппарата, достоинства против рабства».

 

Немецкая революция, что совершается здесь и сейчас, едва ли примет такие формы, как французский штурм Бастилии.

 

«Она будет продолжительной подобно реформации, но зато и более основательно определит лицо человечества. Она противопоставит себя духовным импульсам, формулам и целям, вызванным к жизни веком Французской революции. То будет великая консервативная контрреволюция (Gegenrevolution), которая помешает уничтожению западноевропейского человечества и станет основанием нового порядка, нового этоса и нового западноевропейского единства под предводительством Германии».

 

Не меньшим революционным духом пропитана и книга Ханса Фрайера «Революция справа» (1931). Новые революционные правые (а их программу и формулирует Фрайер) отличаются от старых консервативных правых, от монархистов, представителей крупного капитала и мелкой буржуазии. Он выступает против национальной романтики, контрреволюционной реставрации, идеологической реставрации консервативного juste-milieu и культивирует авторитарную концепцию «государства над партиями». Авторитарная власть государства требует ограничения индивидуумов в свободах, причем политические права принципиально подчиняются государственному резону (Гоббс). В позиции Фрайера также отражается один из центральных мотивов КР: готовность бесстрашно взглянуть в лицо стихийным силам и подтолкнуть то, что и так готово упасть. Старая «революция слева» уже не актуальна, она утекла в песок социального государства и больше не представляет реальной угрозы для буржуазного общества. Произошла «смена революционного субъекта». На место интегрированного пролетариата приходит «народ» (Volk). Перед нами новый «государственный социализм», который очень сильно напоминает «прусский социализм» или «германский социализм» Шпенглера и Зомбарта.

В действительности, КР — не контрреволюция, а подлинная революция, открывающая новый трансцендентный исторический горизонт. Что касается революции и господства, то Фрайер считает, что лишь благодаря господству народ может превратиться в политический субъект, цементируемый общей «верой». В политическом господстве он также усматривает некое априорное нравственное отношение между правителем (Herrscher) и народом. Правда, оно сохраняется лишь до тех пор, пока господство (Herrschaft) справляется с задачами, которые ставит перед нею история. Критерием же выступает его первичная способность учреждать порядок, насилие, которое рассчитано на длительный срок и потому не требует никакого обоснования.

 

Революционный национализм Э. Юнгера

 

Если «Пруссачество и социализм» Шпенглера считается одним из первых манифестов КР, то «Рабочий» (1932) Эрнста Юнгера в известном смысле ее завершает. Пример Юнгера наиболее показателен в том, что касается революции и господства. «Революция sans phrase» — один из самых частых терминов на страницах большого эссе о рабочем. Здесь хорошо видно, что КР находится где-то между крайностями революции и авторитаризма («тотальная мобилизация», «тотальный мир работы»). Подобная двусмысленность революционных и одновременно авторитарных целей удваивается за счет двусмысленного сочетания моральной и политической сфер (вспомним Ницше и опять-таки фигуру Великого Инквизитора у Достоевского). Ведь раннее творчество Юнгера, включающее книги о войне, политическую публицистику и «Рабочего», стоит под знаком этого специфического напряжения между «а-моральной» («нигилистической») и политической позицией — между «революционной» и «консервативной» направленностью. В конечном счете возникает вопрос: не является ли КР в целом развертыванием этой двусмысленности?

Сам Эрнст Юнгер не применял к себе синтагмы «консервативная революция», называл себя «националистом». Но нельзя не признать близости юнгеровского революционного национализма и, скажем, «Третьего рейха» Мёллера ван ден Брука. То же самое можно сказать иначе: Юнгер заключает тайный союз с Мёллером, явный — с национал-большевиками (Эрнст Никиш) и «децизионистами» (Хуго Фишер, Карл Шмитт). Кроме того, немало общих черт связывают его позицию с установками Ханса Шварца, Ханса Церера, Отто Штрассера.

Вопрос об авторитете, господстве и легитимации составляет — помимо метафизики гештальта — основную философскую линию «Рабочего», которую сразу же безошибочно выделил Мартин Хайдеггер. Дабы понять отношение юнгеровской фигуры воина-рабочего к власти, необходимо помнить о том, что «гештальт рабочего» непосредственно связан с тотальной мобилизацией и техникой («техника есть способ, каким гештальт рабочего мобилизует мир»). Тотальная мобилизация сущностно определяет мировую войну как техническое явление планетарного масштаба, ибо вследствие модернизации, влекущей за собой совершенствование технических средств, всякое серьезное столкновение перестает быть только национальным конфликтом и приобретает характер мировой войны. Данное обстоятельство делает второстепенным вопрос о рациональной или моральной оправданности применения технических средств в борьбе (или же вопрос об оправданности самого факта войны). Поскольку традиционное юридическое различение между войной и миром утрачивается и невозможно более однозначно выбрать между военным и мирным положением вещей, то единственный вопрос, на котором заостряет свое внимание Юнгер, состоит в следующем:

 

«Существует ли точка, в которой власть и право тождественны»? Ибо только в этом случае «можно уже не вести разговоры о войне и мире, а выносить о них авторитарное решение».

 

В нации и обществе, соответственно, в идеологиях национализма и социализма Юнгер усматривает «две великих опоры государства XIX века». Приближаясь к точке решения, нация стремится «вывести государство за пределы национальных границ и наделить его имперским рангом», общество же стремится «заключать общественные договора планетарной значимости». Оба пути, однако, демонстрируют, что принципы XIX века для такого регулирования непригодны.

 

«Грандиозные усилия национальных государств сводятся в результате к сомнительному факту присоединения провинций; а там, где можно наблюдать имперский подход к делу, речь идет о колониальном империализме, испытывающем необходимость в вымысле, согласно которому будто бы существуют народы, которые, как, например, германский народ, еще нуждаются в воспитании. Нация находит свои границы в себе самой, и каждый шаг, выводящий ее за эти границы, в высшей степени сомнителен. Приобретение какой-нибудь узкой полоски пограничной земли на основании национального принципа гораздо менее легитимно, нежели приобретение целой империи посредством женитьбы в системе династических сил. Поэтому в случае войн за наследство речь идет лишь о двух интерпретациях одного и того же права, признанного обоими соперниками, в случае же национальных войн — о двух разновидностях права вообще».

 

Причина этих явлений в том, что XIX столетие представляло нации по образцу индивидов, объединяющихся в «коллектив» (собственно, nation), общественный же договор, который заключают индивиды, образующие социум, служил в свою очередь образцом для межнациональных договоров. Соответственно, если индивид и общество являются двумя полюсами одного и того же целого, то национализм и социализм следует понимать как всеобщие принципы. Отсюда вытекает то обстоятельство, что гигантские государства-индивиды, руководствующиеся «моральным законом в себе» лишены возможности образовывать настоящие империи, ибо в рамках общественного договора не существует ни власти, ни права, которые бы ограничивали или согласовывали их претензии.

 

«Усилия наций, претендующих на легитимность за пределами своих границ, обречены на провал потому, что они становятся на путь чистого развертывания власти. То, что почва здесь с каждым шагом оказывается все непроходимей, объясняется тем, что власть нарушает границы отведенной для нее правовой сферы и тем самым проявляется как насилие, вследствие чего, в сущности, уже не воспринимается как легитимная. Усилия общества, претендующего на то же самое, следуют обратным путем; они пытаются расширить сферу права, для которой не отведена никакая властная сфера. Так возникают объединения типа Лиги Наций — объединения, чей иллюзорный контроль над огромными правовыми пространствами находится в странной диспропорции с объемом их исполнительной власти».

 

Подобная диспропорция неизбежно порождает «гуманистический дальтонизм», выражающийся в теоретическом конструировании новых правовых пространств и процедуре санкционирования de jure уже совершившихся de facto актов насилия.

 

«Так сегодня появилась возможность вести войны, о которых никому ничего не известно, потому что сильнейший любит изображать их как мирное вторжение или как полицейскую акцию против разбойничьих банд — войны, которые хотя и ведутся в действительности, но ни коим образом не в теории».

 

Какой же смысл получают всеобщие принципы социализма и национализма в рамках политических задач планетарного масштаба? Юнгер настаивает на необходимости расстаться с иллюзией партийных различий «левых» и «правых», показывая, что

 

«все лагеря, где жив новый образ государства, который стремится сегодня выразить себя, с одной стороны, в программах революционного национализма, а с другой, — революционного социализма, пришли бы к очень наглядному осознанию своего единства».

 

Принципы национализма и социализма были нацелены на обеспечение индивидуалистического бюргерского понятия о свободе, реализуемого внутри наций во всеобщем, универсальном масштабе. Но на рубеже эпох, в переходном ландшафте, которому свойственен «динамически-нивелирующий характер», эти принципы осуществить невозможно. В мире, стоящем под знаком техники, всеобщие принципы XIX столетия превращаются в «рабочие и мобилизационные величины» и уже не являются целью прогресса. Мобилизация средств национальной демократии во время мировой войны (парламенты, либеральная пресса, общественное мнение, гуманистический идеал) делает очевидным, что социализм становится «предпосылкой более строгого авторитарного членения, а национализм — предпосылкой для задач имперского ранга».

 

«…Социализм выполняет мобилизационную работу, о которой не могла даже мечтать никакая диктатура и которая потому является особенно эффективной, что она проходит при всеобщем согласии, при непрерывном подключении бюргерского понятия свободы. Та легкость, с какой массы отдают себя в распоряжение и готовятся к выполняемым с ними маневрам, должна остаться непонятной всякому, кто за нивелирующим автоматизмом всеобщих принципов не угадывает иной закономерности».

 

И несколькими страницами далее:

 

«Так мы оказываемся свидетелями зрелища диктатур, которые народы будто сами навязывают себе, давая свершиться необходимому — диктатур, в которых на поверхность пробивается строгий и трезвый рабочий стиль. В этих явлениях воплощается наступление типа на ценности массы и индивида — наступление, которое сразу же оказывается нацеленным на пришедшие в упадок инструменты бюргерского понятия свободы — партии, парламенты, либеральную прессу и свободный рынок».

 

Разумеется, Юнгер не был одинок в подобной оценке политической ситуации. Наряду со Шпенглером о слиянии национализма и социализма («национальный социализм») говорили Мёллер ван ден Брук, Ханс Церер и вся группа «Тат». У Юнгера описанный выше процесс представляется как переход от «либеральной демократии» к «рабочей демократии», планетарный мир техники связывается с грядущим Германским рейхом. Однако «Рабочий» именно потому выходит за рамки всякого политического манифеста, что показывает наблюдаемые изменения в мире, его динамику, исходя из особой точки, лежащей по ту сторону всякой динамики. Из этой точки, названной Юнгером «гештальтом рабочего», становится возможным увидеть эпоху как переходный ландшафт, в котором осуществляется техническая революция. Переход от демократии к диктатуре, от либеральной экономики к плану, слияние социализма и национализма, еще невиданные доселе государственные и общественные образования — все это признаки будущего господства, подготовленного нивелирующей деятельностью столетия всеобщих ценностей («мобилизационные величины»).

Вопрос о тождестве власти и права непосредственно связан с проблемой легитимации. На ней Юнгер довольно подробно останавливается в первой части «Рабочего». Тождество власти и права в «мире работы» достижимо потому, что именно гештальт рабочего, а не абстрактное понятие народа эпохи Просвещения (nation), является источником легитимации. Вопрос о легитимации — это «вопрос об особенном и необходимом, но никоим образом не волей определяемом отношении к власти, которое можно определить и как некое задание. Как раз эта легитимация и дает бытию явиться уже не как чисто стихийной, но как исторической власти. Мера легитимации определяет меру господства, которой можно достичь благодаря воле к власти. Господством мы называем состояние, в котором безграничное пространство власти стягивается в точку, откуда оно проявляется как пространство права».

Таким образом, Юнгер приходит к существеннейшему выводу, что тождество власти и права достигается каким-то иным путем, нежели простым расширением принципов XIX века, а именно, путем революционным. В авторитарном государстве рабочего «разделение права и политики» должно уступить место безусловному тождеству власти и права.

Я уже сказал о том, что «Рабочего» нельзя однозначно назвать ни манифестом определенной политической идеологии, ни социальной утопией. Тем не менее, несмотря на всю глубокую метафизику гештальта рабочего, возможно и даже весьма продуктивно рассматривать «Рабочего» в качестве итога весьма обширной политической публицистики Юнгера (более 140 статей, написанных главным образом между 1925 и 1933 гг.). Вот цитата из знаменитого фрагмента воззвания «Соединяйтесь!» («Schließt Euch zusammen!»), опубликованного в газете «Штандарте» 3 июня 1926 года. Здесь Юнгер описывает четвероякую структуру нового государства, которому суждено появиться в результате революции.

 

«Образ государства будущего прояснился за эти годы. Его корни будут питаться из различных источников. Оно будет национальным. Оно будет социальным. Оно будет вооруженным. Его структура будет авторитарной. Это будет государство, полностью отличное как Веймара, так и от старого кайзеровского рейха. Это будет современное националистическое государство. Таково государство будущего… [Национализм] не имеет ничего общего с буржуазным чувством, он радикально отличается от патриотизма довоенного времени, он динамичен, вспыльчив, полон витальной энергии наших больших городов, где он как раз процветает… и тем самым отличается от консервативного чувства жизни (sic). Он не реакционен (sic!), а революционен с начала до конца».

 

В заключительном слове к «Соединяйтесь!» («Штандарте», 22 июля 1926 г.), Юнгер обращается к ницшеанскому образу динамита и заявляет:

 

«Под растрескавшейся корой нынешнего государства мы — тот динамит, что пробьет брешь для нового государства».

 

И тут же намечает путь, который впоследствии приведет к тезису о «тождестве власти и права» из «Рабочего». А именно, он цитирует слова одного из «фронтовых офицеров», заметившего, что «победившие революции всегда легальны».

Но вернемся к итоговой мысли «Рабочего» и выражаемой автором надежде на то, что в тотальном рабочем государстве, говоря в терминах К. Шмитта, господство должно быть выражено как легальное господство, т.е. представлено в устойчивом повседневном порядке со своими законами, правилами и методами («рабочий план»). Уже через два года, в эссе «О боли» Юнгер будет констатировать:

 

«…Мы находимся в последней и причем чрезвычайно примечательной фазе нигилизма, которую знаменует то, что новые порядки уже продвинулись далеко вперед, а соответствующие этим порядкам ценности еще не стали видимы».

 

Юнгер ставит знак равенства между техническим миром и нигилизмом, хотя вместе с тем еще надеется, что в ходе технической революции выкристаллизуется новая действительность. На самом деле, здесь происходит своего рода Kehre, поворот юнгеровской мысли, который становится совсем заметным во второй редакции эссе «Сердце искателя приключений» (1938) и новелле «На мраморных утесах» (1939) . Поворот знаменует, с одной стороны, отказ от политики, а с другой, признание того, что нигилистическое разрушение ценностей, тотальная мобилизация, будет только продолжаться. «Пустыня ширится!».

Хотя Юнгер впоследствии, уже после Второй мировой войны, в статье «Через линию» (1950) подтверждает поставленный в «Рабочем» диагноз, а именно, что непостоянство форм действительности, их провизорный характер напоминает одну большую мастерскую («Werkstättenlandschaft»), однако теперь он видит, что нигилизм «фактически может гармонировать с порядком, установленным в больших масштабах». Когда достигается «нужная степень пустоты», рабочий, как функционер технического мира, начинает ее организовывать, доводя опустошение до предела. «…Порядок не только приемлется нигилизмом, но и относится к его стилю».

Узнавание нигилизма в этом его качестве влечет за собой для отдельного человека необходимость поиска альтернативы. Таким образом, вместо шпенглеровской выправки «героического реализма» у Юнгера вырисовывается позиция одиночки, который пытается обрести свободу в мире, где нигилизм не только достиг господства, но и стал «нормальным состоянием» (Normalzustand). Существенно, что к этому итогу апология господства приводит многих значительных представителей КР: в конечном счете, царству Левиафана противопоставляется индивидуальная свобода — свобода художника, мыслителя, «анарха» (Э. Юнгер), «партизана» (К. Шмитт).

Относительно же столкновения консервативно-революционных апологетов авторитета, иначе говоря, правых интеллектуалов Веймарской республики с реальностью политического режима национал-социалистов очень удачно заметила Ханна Арендт в «Истоках тотального господства»:

 

«О тех же представителях элиты, кто когда-либо позволил тоталитарным движениям соблазнить себя, и кого иногда из-за их умственной одаренности даже обвиняют как вдохновителей тоталитаризма, со всей беспристрастностью надо сказать: то, что эти безрассудные дети XX века делали или не делали, не имело никакого влияния на тоталитаризм, хотя оно и играло некоторую роль в ранних успешных попытках таких движений заставить внешний мир воспринимать их учения серьезно. Всюду, где тоталитарные движения захватывали власть, вся эта группа сочувствующих бывала потрясена еще до того, как тоталитарные режимы приступали к совершению своих величайших преступлений. Интеллектуальная, духовная и художественно-артистическая инициатива столь же противопоказана тоталитаризму, как и бандитская инициатива толпы, и обе они опаснее для него, чем простая политическая оппозиция. Последовательное гонение всякой более высокой формы умственной деятельности новыми вождями масс вытекает из чего-то большего, чем их естественное возмущение тем, чего они не могут понять. Тотальное господство не допускает свободной инициативы в любой области жизни, не терпит любой не полностью предсказуемой деятельности. Тоталитаризм у власти неизменно заменяет все первостепенные таланты, независимо от их симпатий, теми болванами и дураками, у которых само отсутствие умственных и творческих способностей служит лучшей гарантией их верности».

 

Консервативная революция: единство в многообразии

 

В радикальном национализме после 1918 года была предпринята попытка преодолеть неустранимую диспропорцию между узколобым германским национализмом XIX столетия и начинающейся глобальной борьбой за власть. Надежда на освобождение связывалась с идеей «рейха» (Reich, у большинства авторов синоним слова «империя») всех немцев, у которой уже не было ничего общего с германским национальным государством. По сравнению с этими планами национал-социализм выглядел, конечно же, банальной реакцией.

Перед германской республикой стояла задача наверстать длившийся в Западной Европе многие десятилетия процесс демократизации за несколько лет. В частности, требовалось превратить суверенитет в коллективное понятие, государство должна была представлять не личность, а организации. Поэтому-то консервативные революционеры воспринимали Веймарскую республику как «Daseinsgestalt eines Nichtstaates», т.е. как фикцию государства, и видели перед собой задачу строительства нового сильного государства.

Уже здесь начинаются различия между апологетами господства — одни («младоконсерваторы», интеллектуалы, входившие в элитные клубы) претендовали на восстановление социальной иерархии, в наибольшей степени присягая на верность консерватизму; другие (фёлькише) также требовали диктатуры, авторитарного государства и сословной реорганизации общества, но при этом отличались романтическим пафосом и исключительным антисемитизмом и потому вскоре примкнули к национал-социалистам; третьи, охотно именуя себя «нигилистами» (национал-революционеры вокруг братьев Эрнста и Фридриха Георга Юнгера и национал-большевизм Э. Никиша и журнала «Видерштанд»), были, наоборот, готовы отказаться от всех старых порядков Германии и творить футуристическую политику.

В соответствии с этими расхождениями выстраивались и предпочтения во внешнеполитических взглядах, о чем стоило бы говорить отдельно и гораздо подробнее. Ясно одно: все эти идейные проекты — от «прусского социализма» и «третьего рейха» до «революции справа» и «государства рабочего» так или иначе имели дело с существеннейшей проблемой авторитета или, как мы сформулировали это вначале, оппозицией «легитимность versus легальность».

Нельзя не согласиться с положением Штефана Бройера о том, что движение от существующего (недостаточного, неполноценного) государства к нации или народу не являлось для КР самоцелью. Во всяком случае, отграничение от так называемой «западной», «французской» модели нации и национализма проводилось достаточно четко, и никто не стремился к замене существующих в обществе связей и сил (будь то на уровне юнгеровского «типа» или на уровне «корпорации») чистой и непосредственной pouvoir constituant. Речь шла не о снятии господства, а о новом его обосновании, не о деконструкции власти самой по себе, а о реконструкции — по революционному и авторитарному сценарию. Целью, по известному выражению Эрнста Юнгера, служила нация как «целое, которое больше суммы его частей», а староевропейское понятие господства на самом деле представляло собой важнейший стержень, вокруг которого группировалась консервативная революция.

 

Полная версия данной работы будет опубликована в готовящемся к выходу в издательстве «Европа» сборнике «Метафора революции».

 

АПН, 10.07.07; 16.07.07.


Реклама:
-