Журнал «Золотой Лев» № 123-124 - издание русской консервативной мысли

(www.zlev.ru)

 

А.И. Фурсов

 

О МАРКСЕ И МАРКСИЗМЕ: ЭПОХА, ИДЕОЛОГИЯ, ТЕОРИЯ[1]

 

1. “Биг Чарли” – непобедитель, получивший все?

 

Карл Маркс. Марксизм. Марксизм-ленинизм.

Еще пятнадцать лет назад без этих слов невозможно было представить нашу жизнь. Они пронизывали ее, врываясь со страниц газет, книг, учебников, названий улиц, портретов, транспарантов, лозунгов. Они были фоном нашей жизни – как красный цвет. Но вот минуло полтора десятилетия – и будто не было. Произошло очередное в нашей истории отречение от старого мира, причем первыми от этого “марксистско-ленинского мира” отреклись, как и положено, его апостолы – кто отрекся, а кто и продал, как Иуда.

В любом случае Маркс и марксизм (о Ленине разговор особый) – ныне это для большевиков прошлое. Sic transit gloria mundi. По крайней мере, так gloria transit в России, где одно из основных качеств народа, популяции – забывать. Забывать события и структуры нашей истории, прежних героев и злодеев – не только давних, но и буквально вчерашних. Так произошло и с Марксом. Ну что же, может, оно и к лучшему. По крайней мере, в том смысле, что теперь, когда утихла брань, перекрывшая прежний восторг, можно в условиях относительного спокойствия, на дистанции – пока еще довольно короткой, но все же дистанции, а следовательно, дистанцированно, отстраненно начать разбираться, что такое марксизм как социальная теория и идеология, что такое “марксизм-ленинизм”, “марксистско-ленинская идеология” и т.д.? Каково место, роль и значение этих явлений и самого Маркса в XX в., в Современности (Modernity – 1789-1991 гг.), в Капиталистической Системе, в Европейской цивилизации.

Кто-то может сказать: а не слишком ли широкомасштабно, высоко и круто? Не слишком. Кого можно поставить рядом с Марксом – по значимости, по степени влияния на события, на ход истории? Начнем с XX в.

Обычно в книгах и альбомах, посвященных XIX в., портрет Маркса – в первой пятерке. Пятерка чаще всего выглядит так: Наполеон, королева Виктория, Дарвин, Маркс, Бисмарк. Люди, конечно, знаковые и в этом смысле очень достойные. И все же. Наполеон – это не столько сам XIX в., сколько вход в него (1789-1815 гг.). Значение Наполеона, хотя он увенчал Великую французскую революцию и придал ей экспортную форму, хотя он и попытался, как заметил Ф.Фехер, провести социальный эксперимент – создать гражданское общество без демократии, т.е. первый авторитарный режим в строгом смысле слова, все же в целом не выходит за рамки XIX в., ограничивается им. Сама форма авторитарности – бонапартизм – была очевидно девятнадцативековой. Более того, будучи обращен к XIX в. и в XIX в. как бонапартист и “экспортер революции”, в других важных отношениях Наполеон был обращен в сторону XVIII в., спиной к XIX. Одно из ключевых слов XIX в. – “идеология”. Но именно идеологию и идеологов не жаловал Наполеон. Нет, скорее он венчал предшествующую XIX в. эпоху – как Гегель, Гёте, Бетховен и наш Пушкин, чем начинал новую, скорее писал эпилог к XVIII в. и пролог к XIX в.

Еще более ограничено значение королевы Виктории. Это ультрадевятнадцатый век. И хотя правила она с 1837 аж до 1901 г., т.е. захватив почти всю эпоху пика британской гегемонии (1815-1871) и значительную часть преимущественного доминирования “туманного Альбиона” (1871-1914), “въехала” в первый год XX столетия; викторианская эпоха – это 1840-е – 1860-е годы. С 1870-х годов начинается новая эпоха, если не отрицающая “викторианский век”, то, по крайней мере, существенно отличающаяся от него. Это – эпоха Бисмарка. Вот этот человек, безусловно, пережил свое время – последнюю треть XIX в. И хотя незадолго до смерти, осматривая гамбургские верфи, он несколько раз проговорил, что перед ним другой, совершенно другой мир, через “длинные двадцатые” (1914-1934 гг.), он тянется к “третьему райху”, хотя, конечно, второсортным политикам из “Веймар и К°” и закомплексованным вождям райха  далеко до “железного канцлера”.

Чарлз Дарвин. Человек, которому Маркс хотел посвятить “Капитал”. Он тоже немного “вылезает” из “короба” XIX в. Но, на мой взгляд, очень немного.

Что касается Карла Маркса, то, оказавшись во многих отношениях квинтэссенциальной фигурой XIX в., он не только протянулся в XX в. дальше всех своих “коллег по великости” – по сути, до 1960-1970-х годов (“молодежная революция” в 1968-1970 гг. в Первом мире, иранская революция 1979-1980 гг. в Третьем мире). Более того, в XX в. его “знаковое присутствие” на десяток лет больше, чем в XIX (1848-1950)!

Дело, однако, не только в количестве, но и в качестве, в многогранности. Я имею в виду следующее: Дарвин – это сфера биологии, научного мировоззрения в целом, некоторое влияние на социальные идеи (общественная жизнь как борьба за существование). Наполеон и Бисмарк – политика и война, хотя Наполеон – революционер и универсалист, а Бисмарк – контрреволюционер и националист. Виктория – это тоже политика, хотя скорее символически, чем реально.  Реальную политику делали другие – Дизраэли, Гладстон.

Маркс… это почти все. Это идеология, это политика, это социальное движение, бунт, это наука  и научное мировоззрение, это революция. И, конечно же, символ, знак, который в своих знаковости и символичности оказался намного сильнее Виктории, а также Наполеона, Дарвина и Бисмарка, возможно даже вместе взятых: никто из них так не попал в XX в.; никто из них не стал так известен за пределами Европы. Все люди, о которых шла речь, были европейцами, и их историческое значение не вышло за рамки Европы. Маркс был первым европейцем современной (modern) эпохи (1789-1991 гг.), чье значение имело не только общеевропейский, но и общемировой или, как любят говорить теперь, глобальный характер. Правда, мне больше нравится слово “всемирный”, оно менее специфично, чем “глобальный”, а потому в данном контексте более уместно. Можно сказать, что Маркс как фигура и “знак” родился одновременно с всемирной историей. Всемирная история, писал сам Маркс, существовала не всегда, она возникла в самой середине XIX в. Точнее, это было начало ее рождения. Само рождение заняло двадцать бурных лет – “длинные пятидесятые”, 1848-1867 гг. Это двадцатилетие, начавшись “Манифестом Коммунистической партии” и революцией 1848 г. в Европе и окончившись реставрацией Мэйдзи в Японии и “Капиталом”, вместило в себя.

В XX в. с Марксом по глобальности, всемирности значения и значимости, может конкурировать только Ленин. Но Ленин – это, как, например, Фрейд или Эйнштейн, XX в., и только XX в. Маркс же – это и XX в., и век XIX. Это Современность в целом. Или, по крайней мере, бóльшая ее часть.

Конечно, помимо известного за пределами Европы и России во всем мире, Ленина можно вспомнить еще двух русских – Толстого и Достоевского. К тому же, начав в XIX в., они, в отличие, например, от Бальзака и Диккенса, шагнули в XX в. и во многих отношениях обусловили его, а следовательно, и Современность в целом. Но обусловили в гораздо более узкой, чем Ленин и тем более Маркс, сфере – литературе. Можно вспомнить и Ницше, оказавшего большое влияние на XX век, но влияние это оканчивается европейской зоной. Нет, Маркс все же суперчемпион. И не только по линии двух последних веков по отдельности и вместе взятых.

Маркс – отец-основатель научного антикапитализма и в этом смысле – ключевая фигура всей капиталистической эпохи, всей истории Капиталистической Системы. В капиталистической системе марксизм как идеология занимает нишу, эквивалентную той, которую сначала в Римской империи, а затем в Европейской цивилизации, в субъектном потоке  исторического развития[1] занимало христианство. Думаю, что в последние полтора века в христианском мире Маркс – вторая по значению и известности фигура после Христа. Если же говорить о нехристианском мире, то, думаю, здесь известность и значение Маркса как фигуры и знака не уступает или почти не уступает в XX в. Христу (подчеркиваю: сравниваю не личности – фигуры и “знаки”). В пользу подобного сопоставления и сравнения высказывается и Б. де Жувенель. Отличая решающую роль Маркса в развитии европейского массового сознания последних трехсот лет, он пишет, что аналогом мощнейшему посмертному существованию Маркса являются только основатели великих религий[2].

Несколько снижая планку, установленную для Маркса де Жувенелем, Д’Амико пишет, что именно Маркс находится у истоков современных представлений о том, что такое общество, именно он задал новые направления для социальных исследований[3].

Как знать, не замыкает ли Карл из Трира линию универсалистских пророков, чертить которую начал Иисус из Назарета. “Бородатый Чарли” с его мефистофелевской копной волос и почти демонической внешностью[4] как последний пророк – не слишком ли это? Но ведь даже антихрист – это Христос со знаком минус. К тому же под определенным углом зрения Маркса отделяют от Христа всего лишь несколько сантиметров: Христос указывал на сердце и говорил, что все там и все оттуда. Маркс переместил перст на десяток сантиметров и возразил: нет, все здесь и отсюда – из желудка. Не является ли марксизм в этом смысле ожелудочиванием христианства и человека? Это далеко не худший вариант, поскольку Фрейд сместил “центр тяжести” еще на сколько-то сантиметров вниз, генитализировав человека. Шутки шутками, но Маркс, кажется, действительно самый известный европеец. Или, по крайней мере, был им в течение почти ста пятидесяти лет. Хотя в какой-то миг XX в. с серьезным “Большим бородатым Чарли” по известности мог соперничать смешной “Маленький Чарли” с усиками (вплоть до того, что вьетнамская секта, “религиозно-политическая машина” Као Дай ввела Чаплина в пантеон своих святых). Забавная пара. Почти по Галичу:

Покойник пел, а я играю,

Могли б составить с ним дуэт

Конечно, Маркс, этот бородатый витальный еврей-выкрест из Трира, стремящийся изжить, преодолеть свое еврейство как социокультурную характеристику, был неприятным субъектом: конфликтный, злобноругучий, тщеславный, интриган (впрочем, не очень успешный). Все так. Однако – гений, гении часто неприятны, каждое приобретение есть потеря. Одна из центральных фигур XIX в., Современности, Капиталистической эпохи (и мировой капиталистической системы), Европейской цивилизации как христианской.

Но почему? Ведь Маркс не преуспел во многих своих ипостасях, в каких-то просто проиграл, провалился, не вышел победителем. Непобедитель получает все? Как так?

Действительно, в качестве политика Маркс провалился. “Интернационал” не сработал, и выходец из Трира так и не стал Карлом Великим международного рабочего движения. А ведь хотелось. И как хотелось.

Не сбылось.

К тому же и репутация Маркса по ходу борьбы  за власть в “интернационалке” оказалась подмоченной. Это была работа главным образом русских – Бакунина, Герцена, которых Маркс ненавидел и в борьбе с которыми средств не выбирал. Марксу мало было игры – интеллектуальной, игры, приносящей удовлетворение интеллектуалу. Ему хотелось – Власти. Похоже, она завораживала его, подобно тому, как Кольцо – “Precious” – завораживало толкиеновского Голлума. Во многих отношениях Маркс был завороженным странником власти, и это рикошетом ударило по его идеям, теориям, их качеству. Г.Манн писал, что Маркс – это первоклассный автор, который втиснул свой ум в одну узкую колею и всю мировую историю хотел запихнуть в эту колею, которой следовал его ум[5]. А ум следовал за желанием.

…Хочу быть вождем – пророком мировой революции, мессией пролетариата. Поэтому великая пролетарская революция, которая радикально изменит мир, должна произойти. Я хочу изменить мир, прежние философы только описывали его, теперь пришла пора изменить. Революция не может не произойти. И не только потому, что Я хочу этого, а по объективным Законам Истории, открытым мной. Логика капитализма и наличие феномена буржуазных революций – вот два фактора, единство и противоречие которых гарантирует искру пролетарской революции, ее победу и создание мирового правительства. Во главе с лидером мирового пролетариата…

Так или примерно так, сознательно и (или) подсознательно (привет от еще одного еврейского пророка и научного мифотворца, не очень уж сильно разминувшегося с Марксом хроноисторически) мог рассуждать доктор Маркс, вступивший в союз с Дьяволом Истории – Разрушением, Раздором, поставившим на него[6].

Личностная (для Маркса), а не только логическая (теоретико-историческая) необходимость революции, придававшая смысл жизни трирца и, по-видимому, многое компенсировавшая в этой личности, требовала научного обоснования мифа, порожденного Великой французской революцией, требовала научного мифа. По иронии истории научный революционно-капиталистический миф Маркса появился тогда, когда условия, породившие социальный миф, исчезли. Наука, сциентизм у Маркса заменили реальность и функционально стали мифом.

Разумеется, всякий миф, даже научный, искажает реальность. Или заставляет искажать, что еще хуже. Он заставляет нарушать логику собственной теории, принося ее в жертву “человеческому, слишком человеческому”, – ведь писал же Маркс, что ничто человеческое ему не чуждо. Результат? Например, появление в работах Маркса концепции “буржуазной революции” (как предшественницы, предтечи революции пролетарской), которая, как убедительно показал Дж.Комнинел[7], нарушает логику Маркса в подходе к буржуазной реальности, не вписывается в эту логику, по сути – концепция некритически заимствована им по политическим причинам у либеральной мысли.

Примеры нарушения собственной логики как возмездия за погоню за мифом – социальным и личным – можно множить, однако здесь в этом нет нужды. Ясно одно: обуживание, зауживание мысли приводит к плохим результатам – и тем худшим, чем мощнее мысль. А ведь Марксу приходилось зауживать себя не только по политическим причинам, но и, так сказать, по интеллектуально-коммуникативным.

Итак, революция, о необходимости которой все время после 1848 г. говорил Маркс, не произошла, а ведь на 1849 г. он предрекал – ни много, ни мало – восстание французских пролетариев  и мировую войну! Wishful thinking. Та революция, что произошла, – Парижская коммуна, удручила и испугала: парижские пролетарии и люмпен-пролетарии улыбнулись смертельной улыбкой, и доктор Маркс напугался[8].

Рабочий класс Европы обманул герра доктора, оказавшись не столь революционным и вполне успешно интегрировавшимся, вписывающимся в буржуазное общество – то самое, могильщиком которого предписали ему быть своим “Манифестом” “ученые товарищи Маркс и Энгельс”. Пророчества Маркса не сбылись. В XIX в. не сбылись. А в XX –сбылись. Или, точнее, показалось сбылись – спасибо ученым товарищам Ленину и Троцкому – в России в 1917 г. После этого Маркс-пророк начал триумфальное шествие как сам по себе, так и на советских танках по дорогам Европы, пешком по долинам и взгорьям Китая, джунглям Вьетнама и т.д., пока не “налетел” на французских студентов, Че Гевару и аятоллу Хомейни.

И все же репутация пророка не была тесно связана с самими пророчествами Маркса. Ленины и троцкие побеждали не в соответствии с логикой и пророчествами Маркса, а во многом вопреки им. А выглядело, будто в соответствии с ними. На таком фоне забывались, казались неважными и многие ошибочные прогнозы и суждения Маркса. Как тут не вспомнить замечание Г.Манна о том, что Маркс был эффективен и до сих пор остается таким, хотя его работа принесла не те результаты, которые он обещал[9].

Маркс-философ? У Маркса, безусловно, была некая философия. Но можно ли назвать его философом? Спорный вопрос. Думаю, в целом удачно ответил на него Р.Хейлброунер, отметивший, что хотя марксизм – не философия, Маркс – не философ, но у его системы, бесспорно, есть философские основания[10]. Осмысление социальной действительности с философских позиций – так охарактеризовал подход Маркса Э.Гулднер в своей книге “Два марксизма” (1980). Обо всем этом можно спорить. Однако, бесспорно, что Маркс не создал новой философии. Правда, после Гегеля философия в строгом смысле слова, пожалуй, действительно могла развиваться лишь по пути Шопенгауэра и Ницше – подобно тому, как, например, действительным развитием живописи после изобретения дагерротипа мог быть, пожалуй, лишь импрессионизм. Наследники философии (включая гегелевскую) по прямой оказались эпигонами и имитаторами. Маркс избежал этого. И все же он не стал философом. Точнее: избежал, потому что не стал.

Как экономист Маркс во многом устарел уже к концу XIX в., что неудивительно: экономически “мир Маркса” перестал существовать к концу XIX в. И уже Бем-Баверк, этот “австрийский Маркс”, убедительно критиковал различные аспекты теории Маркса. Критиковали и другие. Критиковали по-разному и за разное. В том числе и за трудовую теорию стоимости.  Необходимо признать, что, несмотря на эрудированность прежде всего в экономической (политико-экономической) области, Маркс оказался наиболее уязвим (и наименее интересен) именно как профессиональный экономист. Прав Ж.Бодрийяр, считающий, что Маркс так и не смог довести до конца критику классической политэкономии[11], хотя связано это не только с экономической теорией Маркса. Впрочем, в слабости Маркса как экономиста я готов усмотреть и его силу, или, скажем так, эта слабость в качестве профессионального экономиста есть проявление силы Маркса, того главного в нем, в его теории, что делает его интересным и перспективным и в наши дни.

Я рад, что не один так думаю, а в хорошей компании, например, с Й.Шумпетером, чью точку зрения по причине ее афористичности имеет смысл привести на языке оригинала. Назвав Маркса гением и пророком, Шумпетер заметил: “Geniuses and prophets do not usually excel in professional learning, and their originality, if any, is often clue precisely to the fact that they do not”[12].

В другой работе Шумпетер прямо говорит о том, что для него самое важное не качество экономических исследований Маркса как узкого специалиста, а его общая проницательность как человека, мыслителя; не столько сам экономический анализ и его результаты, сколько преданалитический познавательный акт[13].

Преданалитический акт – это, прежде всего, общий метод, теоретический подход, общая, а не специализированно-экономическая, а социально-историческая теория – разумеется, у кого она есть. У Маркса была, и уже это хороший ответ тем, кто обвиняет его в экономцентризме и экономдетерминизме. Маркс довольно рано понял, что экономическая теория сама по себе не может объяснить долгосрочного экономического развития, как сказали бы теперь, экономического развития в longue durée; long run economics должна обладать историческим измерением, т.е. должна быть элементом более широкой и качественно более сложной и многомерной теории, чем экономика с ее одномерным homo oeconomicus. Как заметил все тот же Шумпетер, среди первоклассных экономистов Маркс был первым, кто понял, как можно превратить экономическую теорию в исторический анализ “и как исторический нарратив можно превратить в histoire raisonnée… Это также отвечает на вопрос… насколько экономическая теория Маркса увенчалась успехом в реализации его социологической системы (set-up). Она не увенчалась успехом; в этой неудаче (и этой неудачей) она формирует (establishes) цель и метод”[14].

Шумпетер, конечно же, прав в том, что сила Маркса – в его методе, в его научной программе, основанной на принципах историзма и системности, в его социально-исторической теории. Но прежде чем говорить о программе, теории и методе Маркса, необходимо начать с проблемы идеологии вообще и марксизма в частности, поскольку теория Маркса тесно связана с определенной идеологией. В свою очередь, проблема идеологии (и связанной с ней теории) влечет за собой проблему эпохи. Итак, теория (научная программа), идеология и эпоха. Начнем с эпохи.

 

2. Эпоха: концы и начала

 

Эпохи часто являются в большей степени ключом к системам идей и теориям, которые в эти эпохи возникают и которые, помимо прочего, призваны их объяснить, чем эти теории и идеи – ключом к самим эпохам, “ибо не знает человек времени своего” (Экклезиаст).

Гераклитовское “борьба – отец всего” в большей степени отражает реальность малоазийских греческих городов, чем объясняет ее; равновесные модели Т.Парсонса и неравновесные модели И.Пригожина прежде всего социоморфически отражают свое время, а уж затем “объясняют” его. Понять мыслителя, его теорию – это, прежде всего, понять время, эпоху, а еще лучше, если возможно, почувствовать их.

Развитие Маркса как человека, мыслителя, ученого пришлось на две тесно связанные, но очень разные эпохи европейской и мировой истории. Фундамент был заложен в двадцатилетие 1830-1840-х годов (а внутри него – особенно  в 1840-е), венчавшее “эпоху революций” (1789-1848), или, как выразился А.Токвиль, “шестидесятилетнюю революцию”. Как человек и мыслитель Маркс, а следовательно, и его представления, взгляды, ценности – все, что входит в “преданалитическую деятельность”, хотя и не исчерпывает ее, все, что обусловливает “первый метафизический шаг”, сформировался в основном в 1830-1840-е годы. В этом смысле можно сказать, что Маркс сформирован революционной эпохой, эпохой рождения, генезиса, зари Современности; он – “революционно-утренний” человек Современности. И хотя у Маркса, в отличие от его старших современников, например Гейне, не было  непосредственного опыта наполеоновской эпохи –  в лучшем случае Маркс лишь мальчиком мог уловить ее уходящий аромат, тем не менее, наследуя эпоху в целом, он наследовал и этот ее героико-романтический, индивидуалистический (“наполеоновско-байронический”) “сегмент” помимо революционно-массового.

Доформировывался Маркс в “длинные пятидесятые” (1848-1867), трудясь над рукописями, которые в 1867 г. отлились в “Das Kapital”. Это была уже другая эпоха, по-своему более острая и насыщенная, чем 1830-1840-е годы. Выражаясь языком Маркса, 1850-1860-е годы представляли собой эпоху уже формационного капитализма, т.е. собственно капиталистическую эпоху, ее довольно бурное начало. И все же повторю: фундамент в развитии Маркса был заложен на входе в (формационный) капитализм, на его пороге, а не самим капитализмом, или, по крайней мере, далеко не только им, что обусловило как сильные, так и слабые стороны социально-исторической теории Маркса.

Что же это было за время – время Маркса? Чем и какими были два двадцатилетия, сформировавшие его самого и, хронологически вместившие две трети его жизни, его теорию? Оба двадцатилетия, безусловно переломные, особенно 1830-1840-е, с которых я и начну. 30-40-е годы XIX в. стали временем великого перелома (не в сталинском, разумеется, смысле), многостороннего и многоуровневого кризиса западноевропейского общества, который изменил жизнь не только Европы, создав, выковав из нее “Запад”, но и “земной цивилизации” в целом, породив всемирную историю, а вместе с ней надежды и мечты, оказавшиеся в большинстве своем иллюзиями. Но в то время об этом еще не знали. Маркс был сыном того времени, крайне противоречивого. И Маркс своей личностью, идеями и трудами он отразил и выразил эту противоречивость. Он и сам – как мыслитель, политик – был очень красноречив, этот Антихрист буржуазии и Христос пролетариата, что, по-видимому, во многом и является залогом его интеллектуального бессмертия. Или, скажем так, практического, виртуального бессмертия, которое, по-видимому, прямо пропорционально “плотности” противоречий, воплотившихся, сконцентрировавшихся в том или ином человеке и тем более мыслителе.

Прежде всего, 1830-1840-е годы венчали внутриформационный, как сказал бы Маркс, т.е. структурный, а не системный кризис капиталистической системы. Это был кризис, экономически связанный с переходом от ранней, мануфактурной стадии к зрелой, промышленной, когда формируется адекватная капитализму как исторической системе (формации) индустриальная система производительных сил, когда происходит становление капиталистического общества в строгом системно-историческом (формационном) смысле этого слова.

Политически кризис был связан с переходом от структур, институтов Старого Порядка (Ancien Régime) к тому, что К.Поланьи назовет “цивилизацией XIX в.”. И хотя А. де Токвиль отметил многие черты преемственности между дореволюционной и послереволюционной Францией, а А.Майер[15] показал, что Старый Порядок сопротивлялся вплоть до 1914 г., тем не менее различие между Европой  до 1789 г. и после 1848 г. неоспоримо и очевидно. Как очевидной стала в середине XIX в. задача создания принципиально новых институтов социально-политического контроля вместо “старопорядковых”, оказавшихся неадекватными формирующемуся индустриально-массовому обществу. Отсюда в конечном счете легализация политической  оппозиции в капиталистическом обществе – черта, принципиально отличающая это общество от всех прочих[16].

Социально кризис был обусловлен сдвигом от аграрного, “группового” общества к урбанистическому, массовому.

Во-вторых, 1830-1840-е стали кризисом не только с формационной, но и с общесоциальной точки зрения, т.е. кризисом в развитии западноевропейского общества в целом. Если революционная эпоха 1790-1840-х годов была переходной от одной структуры капиталистической системы к другой, то “хвостик” самóй этой эпохи – 1830-1840-е годы – стал, в свою очередь, переходом от революционной, “межструктурной”, промежуточной эпохи к новому структурному состоянию, или, как сказал бы Э.Хобсбаум, transition from “the age of revolution” to “the age of capital”. Этот переход, помимо прочего, предполагал превращение “опасных классов” (dangerous classes, classes dangereux) Великобритании и Франции, которыми тогда ограничивался “авангард прогресса”, в “рабочие классы” (laboring classes, classes laboreux). На повестку дня была поставлена задача их “деданжеризации”, превращения в формационно-капиталистический рабочий класс, относительного социально-политического замирения. Маркс ошибочно принял за “рабочий класс” именно “опасные классы”; за агента капитализма – агента революционной эпохи, предшествующей формационному капитализму, агента, который уходил в прошлое вместе с революционно-романтической эпохой, таял, подобно силуэтам с романтических полотен Каспара Давида Фридриха, оказываясь исчезающей натурой европейского общества той поры[17].

В-третьих, 1830-1840-50-е годы оказались водоразделом, переломным, кризисным временем в истории европейского исторического субъекта, европейской цивилизации. За этот отрезок времени локальная Европа стала феноменом мирового уровня – Западом, Западом Все-мира, европейский meum превратился в мировой универсальный verum, а европейский универсалистский, исторический субъект обрел универсум, мир в целом как locus operandi и field of employment, что впервые в истории обеспечило адекватную ему производственно-географическую форму, превратив саму историю во всемирную.

Превращение, о котором идет речь в данном случае, является настолько важным и глубоким, что о нем следует сказать несколько подробнее. Дело в том, что цивилизационность как качество исходно, генетически ограничено некими пространственными рамками; цивилизационность – качество локальное и, что еще важнее, локалистское. Европейская (западная, “франкская”) цивилизация, которая начала возникать с христианством во времена поздней античности и оформилась с рождением готики (хотя это, разумеется, спорная датировка), исходно была универсалистской. В этом смысле она никогда не была локалистской и существенно отличалась от локальных цивилизаций, будь то китайская или индийская, в которых субъект социально вообще не фиксировался, или античная, где субъект был коллективным и локальным (полис). Можно говорить о локальной ограниченности, но не о локальном характере (локализме) Европейской цивилизации.

Несмотря на то что с XII в. Европейская цивилизация начинает расширение, пульсирующую экспансию – и это тогда, когда другие цивилизации в целом прекратили территориальный рост, приведя в соответствие свои локальные границы и характер, – до  первой трети/середины XIX в. Европа качественно остается локально ограниченной системой. Только капитализм на его промышленной стадии позволил ей производственно, социально-экономически устранить локальные ограничения или сделать их незначимыми, охватить весь мир, сделать мир своим locus operandi. Только промышленный (“формационный”) капитализм позволил европейскому историческому субъекту обрести адекватную ему форму – Универсум, сняв противоречие между универсалистским содержанием и локально-ограниченной формой, между универсалистской субъектностью и цивилизационностью как качеством, как локалистской системностью или даже структурностью. Не случайно капитализм не создал своей особой цивилизации (прав Х.Зедльмайр, согласно которому последним оригинальным цивилизационным движением Европы было барокко, пришедшееся  на “пересменку” формаций, на промежуточную историческую эпоху): он в ней не нуждается. Капитализм располагается на ином, чем цивилизационность, уровне, хотя имеет вполне очевидные цивилизационные корни. Это не есть провал или негативная характеристика капитализма, но его положительное качество[18]. Можно сказать и так: капитализм – это преодоление цивилизационности, это ответ универсалистского исторического субъекта и всем цивилизациям, включая родную европейскую, и цивилизационности как явлению; это социально-экономическое, производственное  освобождение универсалистского субъекта от локально-цивилизационных наростов – большинства, или почти всех, как это произошло в США.

Ответ, о котором идет речь, в 1830-1840-е становился все очевиднее, а в 1850-1860-е годы он уже просто проявился в сферах экономики, рынка; европейская мир-экономика вышла на финишный круг превращения в мировую капиталистическую экономику.

Суть в том, что, в-четвертых, кризисная, переломная эпоха в развитии универсалистского исторического субъекта Европы, в развитии Европейской цивилизации, европейского общества в целом была тесно связана с качественными сдвигами в развитии мирового рынка и европейской мир-экономики. Эти сдвиги стали средством и реализации, и преодоления кризиса, о котором идет речь. 1830-40/50-е годы – явились как время превращения европейской мир-экономики в капиталистическую мировую экономику; мировой рынок расширился до глобальных пределов, фактически охватив весь мир. Маркс и Энгельс писали, что в середине XIX в. Европа заново переживает свой XVI в. – в смысле географических открытий, резкого и качественного расширения ойкумены. Количество и масштаб географических открытий конца 1840-1850-х годов превзошли все, что было достигнуто с XVI в., со времен Колумба и Магеллана, мир оказался распахнутым настежь Европой и Европе. Запад (капитализм) взял его в оперативную разработку.

Расширение мира до планетарных размеров, совпадение “мирового” и “глобального” – процесс, который мне хочется назвать “жюльвернизацией мира”, – были достигнуты прежде всего за счет и посредством включения в уже освоенный мир, в мировой рынок той части мира, которую мы теперь называем Азиатско-Тихоокеанским регионом (АТР). Последнее произошло путем “открытия” Китая в ходе “опиумных войн”, а также открытия золота в Калифорнии (1849) и в Австралии (1851). Особенно серьезные последствия для мира имело калифорнийское золото – именно оно заставило американцев строить трансконтинентальные железные дороги, выходить на Тихий  океан, а затем “открывать” Японию и “замыкать шарик” с запада на восток, надевая на него капиталистический обруч и возвещая начало подлинно всемирной истории. Последняя, как совершенно верно отмечали Маркс и Энгельс, существовала не всегда, а возникла в середине XIX в. То есть тогда, когда мир совпал с “глобусом”, став Все-миром. Заметим: в этом смысле Маркс с его теорией оказывается на грани эпох, в хроноисторическом пограничье – между региональной эпохой и всемирной, между эпохой локусов и регионов, с одной стороны, и мировой (всемирной) системы – с другой.

За превращение во всемирную Истории пришлось заплатить. В течение двадцати лет после 1848 г. (1848-1867 гг., “длинные пятидесятые”) она впервые испытала синхронное всемирное потрясение, одновременный (или даже одномоментный – в исторических масштабах) шок как реакцию на объединение, сжатие. Капитализм надавил, и мир – теперь единый, жюльвернизированный, засопротивлялся – сразу и почти во всех своих частях. За революцией 1848 г. последовали установление Второй империи во Франции (1851), Крымская война (1853-1855), отмена крепостничества в России (1861), польское восстание (1863), начало объединения Италии и Германии (1860-е годы), гражданская война, победа промышленного Севера над аграрным Югом и отмена рабства в США (1861-1865-е годы), сипайское восстание в Индии (1857), тайпинское восстание в Китае (1850-1864), начало реставрации Мэйдзи (1867) – последняя, конечно же, не была буржуазной революцией, что пытались доказывать ретивые сторонники “пятичленки”, но открыла путь в эпоху, в которой буржуазные преобразования стали возможны.

 В том же 1867 г. исключительно важные изменения произошли в Англии, но мы вернемся к ним чуть позже, а сейчас отметим, что включение в контролируемый Европой мировой порядок Восточной Азии (главным образом Китая; Япония сначала была включена лишь политически) и открытие золота в Америке и Австралии стали тем средством, с помощью которого европейская экономика, ее наиболее промышленно развитая часть вышла из кризиса и таким образом смогла довольно быстро преодолеть потрясения революции 18481849 гг. В этом смысле можно сказать, что начало формирования того, что теперь называют АТР, как финальная фаза становления системы капитализма как мировой, а истории как всемирной, было результатом поисков выхода европейского капитализма из кризиса и обнаружения этого выхода за пределами Европы. Кризис был вытеснен, вынесен за европейские пределы. И  последствия не замедлили явиться. Наступившие “длинные пятидесятые” стали поистине мировым потрясением, синхронизацией (при определенной внутренней связи) целого ряда кардинальных изменений. Они прокатились с запада на восток и, обогнув земной шар, вернулись с востока на запад, причем экономически уже в 1857 г. Вытеснив кризис за свои пределы, сделав его полем мир в целом и историю как всемирную, “изобретя” планетарный мир и всемирность истории как средство разрешения своего внутреннего кризиса, европейское капиталистическое ядро спровоцировало двадцатилетний мировой политический кризис, а ровно в его хронологической середине 1857-1858 гг.   произошел экономический кризис. Реакция пораженных современников была следующей: “Мир единое целое (unit), промышленность и торговля сделали его таким”.

Можно сказать, что в “длинные пятидесятые” История впервые испытала миргазм[19], точнее, они стали этим миргазмом. Как правило, миргазмы совпадают с мировыми войнами, но не всегда, “длинные пятидесятые” XIX в. – одно из исключений.

Если экономически потрясения, прокатившиеся по миру, вернулись в Европу, в Англию в 1857 г., то “политический оборот” завершился в 1867 г. Примерно в то же время, когда представители японских княжеств Сацума, Тоса, Тёсю активизировали переговоры о необходимости восстановления власти императора (в ноябре 1867 г. отрекся последний сегун из дома Токугава – Есинобу и фактически реставрация, о необходимости которой говорили даймё и самураи нескольких княжеств, свершилась; формально это произошло в начале января 1868 г.), в Англии один закон исключительной важности был принят и один закон отменен. Принят был “The second rеform act” – августовский закон об избирательной реформе, впервые предоставивший избирательные права рабочим, точнее их части; но и этого современникам мало не показалось, не случайно они назвали акт “прыжком в темноту” (“a leap in dark”).

Отменен был “Закон о хозяевах и слугах”, что формально уравняло в правах перед судом предпринимателей и рабочих. Второй системообразующий класс капиталистического общества получил хотя и частичное, но политико-юридическое признание. “Капиталистическая эстафета”, начав свой бег экономическим кризисом в Англии 1848 г., сделала полный оборот вокруг земного шара, достигнув далекой Японии, и развернув даже эту закрытую страну к Западу (“избушка-избушка, повернись ко мне…”), вернулась в Европу, в Англию. Мир стал единым и капиталистическим. Тут-то и подоспел Маркс со своим “Капиталом”. Капиталистический мир? Мир капитала? Извольте – “Das Kapital”. Но мир этого не заметил, по крайней мере сначала – несмотря на все старания и ухищрения “Фреда” Энгельса, писавшего под разными именами разные, диаметрально противоположные по оценке, рецензии на “Капитал”. Цель – привлечь внимание, вызвать дискуссии, пробудить интерес. Не вышло. Но это уже другая тема. Для нас здесь главное, что 1867 г. замыкает некую  эпоху, начавшуюся в 1848 г. и превратившую мир в капиталистический. Справедливости ради необходимо отметить, что существуют и другие датировки окончания эпохи превращения Европы в “мир капитализма”, не совпадающие с 1867 г. – “длинных пятидесятых”. Эти даты имеет смысл привести не только с точки зрения интеллектуальной частности и научной пунктуальности, но и потому, что они косвенно проливают дополнительный свет на эпоху Маркса, на ее излет, закат.

 

3. Возможность других дат конца эпохи – шлейф Истории?

 

Британский юрист А.В.Дайси считал концом эпохи, начавшейся в 1848 г., год 1870. Он писал, что в 1870 г. в Англии закончилась эпоха индивидуализма и началась эпоха коллективизма[20]. Ясно,  что коллективизм связывается и с выходом на политическую арену рабочего класса, и с первыми шагами “деиндивидуализации”, монополизации капитала.

Более сильной и значимой, чем 1870 г. (но не 1867 г.) в качестве даты, замыкающей эпоху, представляется 1871 г. Этот год знаменателен сразу в нескольких отношениях. Начать с того, что это год Парижской коммуны – первого самостоятельного (без буржуазии, антибуржуазного) выступления рабочих и низов в Европе и во Франции в частности. Во Франции, правда, такое выступление пролетариев стало первым и последним, после 1871 г. Париж навсегда выпадает из списков пролетарской или традиционной “старолевой” революционности (но не революционности вообще – был ведь и 1968 г., впрочем, студенческое движение было революционным в той же степени, что и реакционным, и у нас еще будет возможность поговорить об этом на страницах “Русского исторического журнала”). И хотя французы в 1875 г. провозгласили 14 июля национальным праздником, а “Марсельезу” – национальным гимном[21], это не меняет ни ситуацию в целом, ни ее оценку. Разумеется, этот акт французских властей следует воспринимать прежде всего в событийно-конъюнктурном контексте борьбы республиканцев и роялистов в первой половине 1870-х годов, как символический удар по роялистам. Но был и другой контекст. Факт, что вскоре после кровавых событий Парижской коммуны, когда счет трупов шел на десятки тысяч, буржуазия не побоялась принять в качестве национального  гимн со словами:

 

Allons, allons,

Que sangue impure

Epreuve nos sillons!,

 

очень красноречив. Помимо прочего, он показывает и убеждает, что эпоха революций со всей очевидностью ушла в прошлое настолько, что буржуазия и ее государство могли присвоить, апроприировать ее символы, сделать их своими. Но это также значит, что к середине 1870-х годов во Франции, да и в других странах Европы господствующий строй, Система в значительной степени интегрировали в себя тот слой, который готов был выходить на баррикады, “дисциплинировали” его (в фукоистском смысле слова, проведя то, что Ф.Карон, правда, для другой эпохи, назвал “l’encadrement de masses”[22].).

1871 год принес французской столице еще одно знаковое и эпохальное “выпадение”. Как заметил А.Хорн, после двух взятий города – Бисмарком и Тьером – Париж утратил роль и качество одного из главных (если не главного со времен Людовика XIV) центров державной имперской мощи Европы[23].  События 1789 г. и особенно 1848 г. дополнили имперско-державный Париж революционными чертами и обликом – до такой степени, что революция и империя переплелись тесным и странным образом, причем не только в национально-ограниченном французском плане, но и общеевропейском.

Так, в 1848 г. “на следующий день после 24 февраля ни один государственный деятель не сомневался в том, что Европа будет потрясена в близком будущем отголоском событий, театром которых только что стал Париж”[24]. Так оно и вышло – революция 1848 г., перешагнув французские границы, стала общеевропейской, а Э.Хобсбаум, хотя и с некоторым эмоциональным перебором, назвал ее потенциально первой глобальной революцией.

В действительности 1789 год не привел к общеевропейскому взрыву (хотя его и опасались, но, в отличие от 1848 г., мало кто ждал его всерьез). Французскую революцию в другие страны принес Наполеон, войны которого, помимо прочего, стали экспортным вариантом французской революции, таким образом загасив ее разрушительный потенциал в самой Франции и использовав его для строительства империи. Спустя десятилетия по похожему пути пойдет Бисмарк, который вступит в союз с германской революцией, чтобы усмирить ее[25] и, “откачав” ее энергию, направить против самой революции и на строительство империи, райха, а также во вне (против той же Франции – исторический ответ “михелей” Людовику XIV и Наполеону).

Бисмарк пошел по иному, чем Наполеон, пути – не по имперско-революционному, а реакционно-революционному, по пути удушения революции в объятиях (после того, как в 1848 г. провалилась его попытка организовать реакционный переворот, т.е. достичь своих цепей чисто реакционным путем). Г.Манн в своей “Истории Германии после 1789 г.” противопоставляет Бисмарка и Маркса: первый стремился к подавлению революции, второй – к ее радикализации. У обоих, пишет Г.Манн, ничего не вышло, они были людьми будущего[26], в 1848 г. их время еще не пришло. И это естественно, 1848 год замыкал старую эпоху; для новой “чистые” решения “или – или” не годились, и Бисмарк – практический политик, прагматик, хорошо понял это и поставил революцию на службу нации и государству (империи). Другое дело, что ему пришлось выполнить кое-что из того, что должна была сделать, но не сделала революция, но это уже относится к проблеме соотношения средств и целей.

Бисмарк своих политических целей достиг. А вот Маркс, продолживший прямолинейный революционно-интернациональный путь и после 1848 г., проиграл, не поняв роли национализма в новой капиталистической эпохе, не связал капитализм и экономические процессы 1850-1860-х годов с национализмом и государством, продолжая судить о национализме с узкоклассовых позиций. Или, по крайней мере, судить на уровне теории. Что касается эмпирических, конкретных на политическую злобу дня, то здесь Маркс оказывается шире своей теории. Например, как заметил У.Коннор, в “Гражданской войне во Франции” Маркс значительное внимание уделил вопросу о роли национального сознания французов[27].

Нужно сказать, что “Гражданская война во Франции” и “18 брюмера Луи Бонапарта” вообще стоят особняком от других рабов Маркса. В них он дал не только экономический, классовый, но и политический анализ ситуации. Более того, характеризуя политику, политическую власть и государство во Франции, Маркс по сути признавал автономный характер развития этих сфер общества, его несводимость напрямую к экономике. В результате его анализ государства во Франции оказывается сходным с таковыми Токвиля и Прудона. Проблема однако заключается в том, что выводы обеих работ, о которых идет речь, остались на уровне ad hoc и не вошли в плоть и кровь теории Маркса.

Возвращаясь к проблеме национализма и пролетариата, отмечу, что это до 1848 г. у предпролетариев не было ничего кроме цепей; это у представителей “опасных классов” не было родины. У пролетариев после 1848 г. появляется родина, т.е. национальное государство. Как показали 1850-1860-е годы, и прежде всего в Англии, к опыту которой главным образом обращался Маркс, борьба пролетариев за экономические и политические права объективно оказалась борьбой и за обретение родины. Классовая и национальная идентичности пролетариев ковались и завоевывались одновременно; более того, они суть две стороны одного и того же процесса. Пролетариат второй половины XIX в., в отличие от предпролетариата XVIII – первой половины XIX в., оформляется как агент национального государства, как национальный отряд – в чем-то в значительно большей степени национальный, чем буржуазия, что и привело впоследствии к краху всех интернационалов, от “марксинтерна” до коминтерна. Бисмарк эту национальную компоненту рабочего класса, возможности ее использования в деле реакции и против революции почувствовал очень хорошо, а Маркс и Энгельс этого не поняли. При том, что конкретно по поводу прежде всего Бисмарка они поняли нечто очень важное, эмпирически зафиксировав принцип “реакция выполняет программу революции” и проиллюстрировав его примерами Бисмарка, Наполеона III и Дизраэли. Зафиксировать-то зафиксировали, а буквально напрашивающихся выводов, которые почти автоматически связали бы “реакционно-революционные” государства-нации-империи с “глобальным капитализмом”, родившимся после 1848 г., продемонстрировав их единство как “формы” и “содержания”, не сделали. И это лишний раз говорит о том, что Маркс многого не понял в том капитализме, который оформился в промежутке между его “Манифестом” и “Капиталом”, продолжая проецировать прошлое на настоящее. Впрочем, в такую ловушку попадают многие мыслители, руководствующиеся мифами и горящие тайными желаниями (власти, например, или привласти, под которые подгоняется интеллект, ratio, оборачивающееся в таком случае в irratio).

Итак, в 1871 г. Париж перестал быть общеевропейским символом революции и имперскости вообще и, что важно для нашей темы, специфической революционности, связанной с 1848 г., и специфической имперскости (Вторая империя), связанной с тем же годом. Однако это не единственная европейская утрата 1871 г. Была и еще одна, не менее, а пожалуй и более, серьезная.

В апреле 1871 г. полковник Джордж Чесни опубликовал в журнале “Блэквудз мэгэзин” полурассказ-полуразмышление “Битва при Доркинге”. Речь шла о возможностях успеха немецкого вторжения в Англию. “Битва при Доркинге” и поднятые в ней вопросы обсуждались даже в Парламенте, не говоря уже о более широкой публике. И хотя в следующий раз тема германского нашествия была поднята четверть века спустя в 1895 г. (публикация в 1895 г. “Осады Портсмута”)[28], первый удар колокола по гегемонии Великобритании прозвучал. С 1815 г. Британии, хотя и приходившей в себя три десятилетия после наполеоновских войн, никто не мог бросить вызов, тем более подумать о вторжении на ее территорию. Сам факт обсуждения возможности нападения, покушения на территорию своей страны свидетельствует об исчезновении у жителей этой страны психологической уверенности в своей неуязвимости, начало психологического отступления (хотя еще вовсе и далеко не поражения). С Англией это произошло в 1871 г. Таким образом, в 1871 г. мир изменился не только по революционно-массовой и политической линии (хотя значение Парижской коммуны не стоит переоценивать), но и по международно-государственной. Пик британской гегемонии был пройден, межгосударственная система вступала в очередной период соперничества (1871-1914 гг.), увенчавшийся новой “тридцатилетней” мировой войной (1914-1945 гг.).

А вот другая дата – 1873 г. Дата тоже серьезная, стóящая, ведь в том году произошел крах лондонской фондовой биржи, который Э.Хобсбоум назвал “великобританским эквивалентом краха Уолл-стрит”[29]. Звучит красиво, но не точно: кризис 1873 г., давший старт “великой депрессии” 1873-1896 гг.[30], стал началом конца британской мировой экономической гегемонии, т.е. ступенью по лестнице, ведущей вниз, тогда как кризис 1929 г. был вехой в восходящей гегемонии США, т.е. ступенью на лестнице, ведущей вверх. Несомненно, однако, то, что кризис 1873 г. экономически закрывает эпоху, начавшуюся с окончанием кризиса 1848 г. И уж в чем Хобсбоум прав бесспорно, так это в том, что кризис 1873 г. – первый в строгом смысле слова капиталистический кризис, кризис эпохи “формационного” капитализма. В отличие от него, кризис 1848 г. был последним и крупнейшим кризисом старого типа, принадлежащим миру, зависимому от урожаев и сезонных изменений[31], т.е. миру по сути докапиталистическому или, в лучшем случае, предкапиталистическому. Это был последний кризис экономики Старого Порядка, тогда как в 1873 г. разразился первый кризис экономики капиталистического порядка. Поэтому-то Хобсбоум и настаивает, что мир стал капиталистическим именно между 1848 и 1873 гг., и в такой аргументации есть большой резон.

Однако, соглашаясь с Хобсбоумом в целом, надо отметить и тот факт, что кризис 1848 г. имел и некоторые внеаграрные и вообще внепроизводственные черты, связанные с торговлей (в частности, британско-индийской) и с финансовой ситуацией в Европе и США. В частности, необходимо вспомнить “финансовую манию” вложений в железные дороги, которая привела к росту цен на зерно со всеми вытекающими кризисными последствиями[32]. Хотя, повторю, общей оценки экономического кризиса 1848 г. (1847-1848 гг.) это не меняет.

Можно привести еще одну дату – претендующую на “занавес эпохи”, начавшейся в 1848 г. – 1876 год. За четверть века до этого, в 1851 г., в Лондоне была проведена первая Всемирная (Мировая) выставка, которая, закрыв английские 1840-е, по-своему стала вершиной XIX в., волшебными воротами в Эпоху Оптимизма, прошедшую под лозунгом “Производство. Изобретение. Достижение”[33] и длившуюся аж до 1914 г. Впрочем, оптимизм, особенно после середины 1870-х годов, начал постепенно убывать. Это очень хорошо видно по массовой литературе того времени. Достаточно сравнить романы известной трилогии Жюля Верна, написанные к середине 1870-х (1867-1874 гг.), с четырьмя наиболее известными романами Г.Уэллса, написанными во второй половине 1890-х (1895-1898 гг.). В первом случае – гимн эпохе, полной уверенности в возможностях человека, в его силах, его будущем; во втором – пронизывающее все четыре произведения чувство тревоги, враждебности окружающего мира. А ведь всего двадцать лет прошло, и до 1914 г. еще почти столько же. “Как мир меняется...”.

Следующая после 1851 г. выставка была проведена в Париже в 1855 г., затем Лондон – 1862 г., Париж – 1867 г., а в 1870-е выставка поехала за океан, в первую столицу США – Филадельфию. Произошло это в 1876 г. – том самом, который ознаменовался полным провалом правительства Гранта (и в этом смысле подвел черту под послевоенной эпохой в истории США), самыми грязными в истории США президентскими выборами и первым знакомством американцев с бананом (в обертке из фольги, за 10 центов)[34]. Конечно, формальной причиной проведения выставки на западном побережье Северной Атлантики было столетие США. Но была и реальная причина – резко выраженный экономический и технический потенциал США, их удельный вес в мировой экономике – уже в 1870 г. на долю США приходилась почти четверть – 23% – мирового промышленного производства[35] (для сравнения: на долю Германии – 13%).

Еще на лондонской выставке 1851 г. американцы удивили Европу своей техникой, в частности, револьвером Кольта и жатвенной машиной МакКормика[36]. К 1876 г. США накопили уже такой технический потенциал, что во многом благодаря их экспонатам филадельфийская “Выставка достижений мирового капиталистического хозяйства” стала одним из грандиознейших в XIX в. показов технических достижений[37]. Американцы продемонстрировали телефон Белла, воздушный тормоз Вестингауза, усовершенствованную крупнейшую в мире паровую машину Эдисона, пишущую машинку и многое другое. Разумеется, американцы еще не могли соперничать с англичанами в экономике (в отличие, например, от бокса – здесь уже в 1860 г. наметились сдвиги), однако проведение выставки в “стране янки” было знаком новой эпохи и заслуженным авансом будущему гегемону капиталистической мировой экономики. По иронии истории открывалась выставка под музыку Вагнера – композитора той страны, которая вскоре станет главным конкурентом США в борьбе за мировую экономическую гегемонию.

1876 год ознаменовался еще одним событием, причем тесно связанным с деятельностью Маркса. Речь идет о роспуске его детища – I Интернационала. Он не вписывался в наступавшую эпоху – эпоху империализма/национализма и обострения межгосударственной борьбы. I Интернационал оказался беспомощным перед лицом новой эпохи вообще и франко-прусской войной в частности – так же оказался беспомощным II Интернационал перед лицом II мировой войны.

В связи с мировой политикой – еще одна дата: 1878 год, год Берлинского конгресса. Этот конгресс завершил, оформил окончание политического переустройства Европы, адекватного экономическим изменениям 1850-1860-х годов. Или иначе: этот конгресс привел международно-государственную форму в соответствие с экономическим содержанием системы “глобального капитализма”, осуществившего свое триумфальное шествие по миру в 1850-1860 гг.; в 1879 г. с заключением Бисмарком тайного союза с Австро-Венгрией, направленного на нейтрализацию России, которая была недовольна результатами Берлинского трактата[38], началась новая политика (и новая политическая эпоха), завершившаяся в 1914 г. или даже в1945 г.

Итак, несколько дат, каждая из которых по-своему привлекательна и резонна, особенно 1871 год – он более насыщен, чем другие, и отражает не один аспект изменений, а как минимум два. И все же я выбираю 1867 г., который отражает не просто несколько аспектов изменений, но, во-первых, некую целостность изменений; во-вторых, смену общесоциального настроения, исчезновение уверенности средних классов – внутрисоциальной, внутриполитической, за которой в 1871 г. логически пришла неуверенность внешнеполитическая.

Как заметил крупный английский историк А.Бригз, в 1867 г. многие люди с уверенностью смотрели в прошлое и со все большей неуверенностью в будущее[39]. И было почему. “Second Reform Bill” закрыл не только ту эпоху, которая началась в 1848 г., когда в борьбе с рабочим классом средние слои, т.е. значительная часть буржуазии, подтвердили свою монополию на политическую власть (их континентальные “братья по классу” в том же году в большей или меньшей степени решили главный для себя вопрос – об участии в правительстве, об активной роли в политической жизни[40], причем тоже за счет рабочих и нередко в союзе с силами Старого Порядка). Он закрыл и другую эпоху, начавшуюся в 1783 г., когда средние классы начали доминировать в жизни Англии, а жизнь их самих стала постоянно улучшаться. 1783 год – начало не только новой социальной, но и новой экономической эпохи в Англии, когда после нескольких технических прорывов 1760-1770-х годов и превращения этих изобретений в нововведения стартовало то, что У.Ростоу назвал “устойчивым ростом” или “экономическим ростом современного” типа (3,4% в год между 1783 и 1802 гг. по сравнению с 1% в 1700-1783 гг.)[41]. Средние классы и экономический рост стартовали в Англии на редкость синхронно. При этом, однако, надо помнить, что англичане с 1795 г. (“Закон Спинхемленда”) сознательно тормозили или даже блокировали формирование рынка рабочей силы вплоть до начала 1830-х годов, создавая странную и уродливую ситуацию, когда экономический рост современного типа и развитие рынков капитала и земли не сопровождались развитием рынка рабочей силы, т.е. параллельным курсом шли два процесса: капиталистический и антикапиталистический[42].

Допущение в политическую жизнь рабочих, а значит и возможность как самой политической борьбы, так и борьбы политическими (т.е. легальными) средствами за экономические блага, подвели черту под тем, что А.Бригз назвал “эпохой улучшения”, 1783-1867 гг.

В 1867 г. “пролы” вышли на политическую арену, и это вызвало растерянность: “Я раззудил плечо, трибуны замерли”. Ах, как символично, как вовремя подоспел Маркс со своим “Капиталом”. Бывают же совпадения в истории (впрочем – совпадения, если “забыть”, что Маркс “поджимал” себя со сроками и в связи с борьбой за лидерство в I Интернационале). Английский 1867 год “перевешивает” все другие альтернативные даты конца эпохи. События 1868-1878 гг. (1870, 1871, 1873, 1875, 1876, 1878) при всей их важности были лишь шлейфом ушедшей эпохи, реакцией на то, что уже произошло. Мирный, без революции, без шума (чисто английская манера не шуметь; так, уже Тэрнер был во многом первым импрессионистом, но предпочитал находиться в русле традиции, хотя бы формально, а не рвать с ней на французский манер, в результате которого традиция сохраняется – парадоксальным, революционным способом – пожалуй, крепче, чем при эволюционном переходе) “выход в политический свет” части английского рабочего класса принципиально менял общесоциальную европейскую сцену с вытекающими из этого экономическими и политическими последствиями для мира, Европы в целом и отдельных стран. К этому “островному” событию 1867 г. на Дальнем Западе Евразии, напомню, надо добавить, во-первых, “островное” событие на Дальнем Востоке – в Японии (“реставрация” Мэйдзи) и, во-вторых, международную выставку в Париже 1867 г.

Дело, конечно, не в самой выставке, а в тенденции, которая стала очевидной, была замечена именно во время ее проведения. Если психологический надлом в политической британской гегемонии в мире произошел в 1871 г., то серьезные сомнения по поводу экономического, промышленного господства Великобритании появились во время проведения именно парижской выставки 1867 г. За викторианским самодовольством стала просматриваться экономическая слабость “мастерской мира”[43]. Ну и наконец, last but not least, по крайней мере, с символической точки зрения, появление в 1867 г. “Капитала” Маркса. Другой вопрос, – в какой степени “Капитал” отражал и осмысливал значимые сдвиги “длинных пятидесятых”. Но выход “Капитала” именно тогда, когда мир стал капиталистическим “по позитиву” (в 1873 г. он ощутит это и “по негативу”) и когда “герои Маркса” вышли на политическую арену, хотя и не тем манером, которым хотел бы герр доктор и который он приветствовал бы (хотя “марксистский манер” 1871 г. самого Маркса не только порадовал, но и напугал, и огорчил – если и не “до невозможности”, то сильно. Ну что же, “the world is not always as we want it to be. It is as it is”), очень символичен во многих отношениях. В том числе и в том, что “Сова Минервы вылетает в полночь”. Маркс пытался рассказать об эпохе, которая уже закончилась и ускользала от этого Карабаса Барабаса (для буржуазии, а, впрочем, может, и для пролетариата тоже?) подобно трем куклам – героям “Золотого ключика”, ускользавшим от сказочного Карабаса Барабаса (как жаль, что Энгельс не похож на Дуремара, вот была бы парочка! Но это к слову).

 

4. Макроэкономические циклы и структуры повседневности: на переломе

 

Мы начали анализировать пограничность, переломность эпох, разделивших сознательную жизнь, формирование личности и творчество Маркса на две части, с капитализма по линии формации (“во-первых”), затем перешли на уровень общества в целом, “включив” различие между “промежуточными”, (революционными) и устойчивыми (“ставшими”) эпохами и стадиями (“во-вторых”); затем поднялись на максимально общий и абстрактный уровень исторического субъекта и цивилизации (“в-третьих”), после чего двинулись вниз, к более конкретным вещам – мировая капиталистическая экономика, классы, политика (“в-четвертых”). Ну а закончить я хочу еще более конкретным, характеризующим один из аспектов, хотя и очень важный, функционирования мировой капиталистической экономики. Речь, в-пятых, пойдет о “кондратьевских циклах”, поскольку по рубежу 1840-1850-х годов проходит граница между первым (1780-е – 1851) и вторым (1844-1896) “кондратьевскими циклами”; граница между двумя двадцатилетиями в формировании и творчестве Маркса прошла аккурат по границе между двумя “кондратьевскими циклами”, совпала с ней.

Экономическая наука знает несколько различных моделей циклов: Дж.Китчина (2-3 года), К.Жюглара (6-10 лет), С.Кузнеца (15-20 лет), Н.Кондратьева (45-60 лет), вековые тренды (тенденции, “логические циклы”), Р.Камерона (150-200 лет).

Среди них особое место занимают кондратьевские циклы по причинам как экономического, так и неэкономического характера: их среднесрочность позволяет – при желании и умении – активно использовать их историкам, социологам, политологам. 45-60 лет – это как раз такой срок, когда суть исторических событий проясняется, а собственно экономических объяснений уже не хватает, не достаточно для понимания даже экономических явлений.

Идеи “больших циклов экономической конъюнктуры” были сформулированы Н.Д.Кондратьевым в 1920-е годы. Экономист зафиксировал наличие крупных отрезков экономической истории (45-60 лет), которые делятся примерно на две равные части. Во время первой из них, грубо говоря, экономика развивается по восходящей (“повышательная волна”), во время второй – по нисходящей (“понижательная волна”).

Сам Кондратьев вел отсчет циклам (и составляющим их “волнам”) с начала 1780-х годов. Первый цикл длился до 1844/1851 гг. (“повышательная волна” – 1780-1810/1817; “понижательная волна” – 1810/1817-1844/1851); второй цикл: 1844/1851-1890/1896 (1844/1851-1870/1875); третий цикл: 1890/1896-?[44]. Позднее исследователи “закрыли” третий цикл 1945/1950 гг. и этим же отрезком открыли четвертый (повышательная волна – до 1967/1973); мы, таким образом, находимся в “хвосте” четвертого цикла; “цикл бежал, хвостиком вильнул” – и нет ни СССР, ни коммунизма, т.е. Второго мира, “посыпался” Третий мир, да и Первому миру не сладко.

В ходе развития идей Кондратьева на Западе характеристики повышательной (подъем экономики) и понижательной (спад экономики) волн (фаз) цикла уточнялись (хотя те исследователи, которые приняли идею, по-разному объясняли причины и природу “волн” – ср. Й.Шумпетера, У.Ростоу, Э.Манделя, И.Валлерстайна). Так, выяснилось, что во время повышательной волны подъем происходит не во всех секторах экономики, а во время волны понижательной не везде происходит спад, поэтому некоторые предпочитают вместо терминов “повышательная” и “понижательная” волны использовать более нейтральные – “А-фаза” и “Б-фаза”. Выяснилось также, что “Б-фаза” имеет не меньшее значение для мировой экономики, чем “А-фаза”, представляя собой нечто вроде выдоха, выброса углекислого газа. В целом “А-фаза” – это момент, когда в мировой экономике много монопольных секторов, следовательно, норма накопления выше, отсюда – экономический рост, подъем. “Б-фаза” – это момент “насыщения” рынков избыточной конкуренцией, следовательно, норма накопления ниже, экономика “сжимается”, отсюда – экономический спад[45].

На рубеже 1840-1850-х годов, когда в жизни Маркса не просто завершился один период и начался другой, а произошел крутой поворот, связанный с переездом в Англию, крутой поворот произошел и в “жизни” мировой экономики – не просто от одного кондратьевского цикла к другому, а от понижательной волны, Б-фазы, первого цикла, к повышательной волне, А-фазе, второго, от спада к подъему. Можно сказать, что в Лондон в 1849 г. герра доктора вынесли кондратьевская повышательная волна и революция 1848 г., и он оказался на острове, да не один, а с Пятницей-Фредом.

Переход от спада к подъему, от цикла к циклу и от фазы к фазе был стремительным. Экономический бум 1850-х, а точнее 1850-1860-х – первый капиталистический бум, в основе которого лежали открытие золота, рост банков в Великобритании, Франции, Германии, США привел к индустриализации мировой экономики и беспрецедентному накоплению капитала в мировом масштабе[46].

В определенном смысле “длинные пятидесятые” XIX в. напоминают  “славное тридцатилетие” (1945-1975 гг.) XX в. – оба периода являются  “А-фазами”, оба отмечены беспрецедентной “глобализацией”. Правда, “длинные пятидесятые” начались революцией, а “славное тридцатилетие” окончилось революцией (1968), да такой, которая по-своему закрыла эпоху, начавшуюся не только 1945 г., но и 1848 г.

По сути, “длинные пятидесятые” были капиталистическим “большим скачком”, завершившимся “Капиталом” Маркса. Понимал ли эту скачковость периода Маркс? Трудно сказать. Скорее, нет – и потому, что трудно понять время, в котором живешь; и потому, что Маркс был занят подготовкой к “Капиталу”, а потом – “Капитала”, анализируя в основном работы экономистов, писавших до 1850 г.; и потому, что в реальности 1850-1860-х годов он искал и видел теоретическим взглядом то, что хотел найти и увидеть; и наконец, потому, что целый букет событий, политический взрыв своей пылевой завесой должен был осложнить восприятие этой реальности. А “взрыв” был действительно мощным. Мы уже говорили о политическом “миргазме” “длинных пятидесятых”. Сейчас имеет смысл вернуться к этому вопросу, поскольку он тесно связан с проблемой кондратьевских циклов, являясь, под определенным углом зрения, ее аспектом.

Н.Д.Кондратьев подчеркивал, что “периоды повышательных волн больших циклов, как правило, значительно богаче крупными социальными потрясениями и переворотами в жизни общества (революции, войны), чем периоды понижательных волн”[47]. Кондратьев не стал давать (или не смог дать) теоретического объяснения этого явления, или, как он сам выразился, устанавливать причинную зависимость, но лишь зафиксировал некую эмпирическую закономерность или, опять же, по его выражению, “вторую эмпирическую правильность” (первая – изменение техники, обмена, финансов накануне повышательной волны; третья – депрессия сельского хозяйства во время понижательной волны; четвертая – наличие средних циклов в больших циклах)[48].

Иллюстрация “второй эмпирической правильности” Кондратьевым очень впечатляет, а нам показывает, в каком международно-политически насыщенном мире жил зрелый Маркс, “изготавливая”, как любили говорить в КГБ, свой opus magnum. Итак, политические события повышательной волны второго большого цикла: 1) февральская революция во Франции 1848 г.; 2) революционное движение в Италии и вмешательство иностранных сил – 1848-1849 гг.; 3) революционное движение в Германии – 1848-1849 гг.; 4) революционное движение в Австрии и Венгрии, подавление его в последней иностранным вмешательством – 1848-1849 гг.; 5) бонапартистский переворот во Франции 1851 г.; 6) Крымская война 1853-1856 гг.; 7) образование Румынии – 1859 г.; 8) война Австрии с Италией и Францией –1858-1859 гг.; 9) национальное движение в Италии за ее объединение – 1859-1870 гг.; 10) национальное движение в Германии за ее объединение – 1862-1870 гг.; 11) гражданская война в Соединенных Штатах Северной Америки – 1861-1865 гг.; 12) восстание Герцеговины – 1861 г.; 13) война Пруссии и Австрии против Дании – 1864 г.; 14) война Австрии и южно-германских государств с Пруссией и Италией – 1866 г.; 15) освобождение Сербии – 1867 г.; 16) франко-прусская война 1870-1871 гг.; 17) революция в Париже, Парижская коммуна и ее подавление – 1870-1871 гг.; 18) образование Германской империи – 1870-1871 гг.[49].

А вот периоды понижательных волн, будь то первого цикла или второго, намного беднее событиями. Во втором таких событий четыре: восстание в Герцеговине против Турции 1875 г.; русско-турецкая война 1877-1878 гг.; начало раздела Африки; образование единой Болгарии в 1885 г. В первом – пять: революционные движения в Испании 1812-1820 гг. и в Италии 1820-1823 гг.; война с Турцией 1828-1829 гг.; польская революция во Франции 1830 г. и ее рецидивы в Париже и Лионе в 1830-1834 гг. и движение чартистов в Англии в 1838-1848 гг. И все. Получается, что две понижательных волны в два раза менее насыщены событиями, чем одна повышательная волна, будь то второго цикла (18 событий по Кондратьеву) или первого цикла (тоже 18 событий). Таким образом, “длинные пятидесятые”, “капиталистые” годы Маркса – это не только экономический, но и международно-политический бум. Конец 1840-х – это переход от “спячки” в международных делах к буму.

Опять перелом и водораздел.

Переломный характер эпохи формирования идей Маркса не ограничивается и “кондратьевским измерением”. Есть еще одно, которым я хочу закончить анализ эпохи Маркса. Речь – о самом конкретном и приземленном: о быте, повседневной жизни, структурах повседневности. И с этой точки зрения 1830-1840-е или даже просто 1840-е годы оказываются хронозоной, разделяющей целые эпохи.

Д.Норт однажды заметил, что если бы древний грек оказался “перенесенным” в 1750 г., то в целом, за исключением огнестрельного оружия и нескольких “мелочей”, мир показался бы ему знакомым: аграрный ландшафт, ручной труд, спокойный ритм жизни, лошадь – как основное средство передвижения по суше и т.д.[50]. Если вспомнить, что Западная Европа лишь в 1720-1730-е годы восстановила уровень продуктивности сельского хозяйства, достигнутый в XII-XIII вв., а этот последний, в свою очередь, лишь повторял достижения I-II вв. н.э., утраченные на целое тысячелетие, то мнение Норта покажется еще более обоснованным.

А вот если бы древний грек появился в Европе в 1850 г., продолжает свою мысль Норт, то он столкнулся бы с “ирреальным”, незнакомым и чужим ему миром. Промышленная революция, считает экономист, заложила фундамент для радикального изменения производства, производственного ландшафта и быта между 1750 и 1830 гг. Сами изменения произошли в 1840-1850-е годы, “материализовались” в росте населения и городов, утрате сельским хозяйством и ручным трудом доминирующих позиций, в превращении постоянных технических изменений в норму, наконец, в достижении Западом, точнее, значительной и все более расширяющейся частью его населения, такого уровня жизни, материального (“предметно-вещественного”) благосостояния, которое в других обществах было недоступно даже самым богатым[51].

Иными словами, бытовой компонент промышленной революции, запоздавший, как это всегда бывает с бытовыми компонентами, на несколько десятилетий по сравнению с производственным, реализовался в середине XIX в. Причем внешне это произошло стремительно, в течение одного десятилетия или даже меньше, произошло прежде всего в Англии, а затем, тоже довольно быстро, на “континенте”.

Еще в 1842 г., как это видно из подшивок “Illustrated London news” – журнала тех времен, Англия была сельской страной, страной сельского быта. Номера журнала конца 1840-х, показывают нам совсем другую страну – Англию машин и железных дорог. Последние, и вообще революция в транспорте и коммуникациях, сыграли особенно большую роль. Если в начале 1840-х годов Англия была страной, части (графства) которой были плохо и трудно связаны друг с другом, то в 1848 г. в ней было 2 тысячи миль общественного электрического телеграфа, отделения которого были открыты круглосуточно. “Penny Post”, организованная Р.Хиллом в 1840 г., привела к тому, что объем доставки писем в 1843 г. составил 4 млн. (1840 г. – 1,5 млн.). Переписка из занятия состоятельных людей превратилась в массовое достояние, а страна оказалась намного лучше и плотнее связана внутренне. Революционные изменения в средствах коммуникации (в широком смысле слова) видны и по прессе: в 1815 г.“Times” выходила тиражом в 5 тыс. экз., в 1850 – 70 тыс.[52]. Неудивительно, что хотя еще в 1840 г. для Англии было характерно провинциальное мировоззрение, к 1850 г. мировоззрение стало национальным[53], и это совпало с обретением Британией мировой роли. Вообще нужно сказать, что в современном мире национальный и мировой уровни тесно связаны, противостоя уровню локальному и (макро)региональному. Великобритания рубежа 1840-1850-х годов подтверждает эту связь, корреляцию. Да и другие страны тоже.

Итак, транспорт, телеграф, современная почта, технические новинки в быту – вот что разделяет и отличает друг от друга эпохи “молодого Маркса” (не путать с “ранним Марксом” – это другое) и “зрелого Маркса”. Приехав в Лондон в августе 1849 г., Маркс попал в Англию в канун новой эпохи – викторианской, с корабля – на бал Истории. Как заметил Дж.Додс, строго говоря, 1840-е годы не были еще “викторианской Англией”, они представляли собой смесь анахронизмов и нового; это было довольно трудное время, которое так и называли: “голодные сороковые”, “тревожные сороковые”[54] (несмотря на все тревоги, однако, Англия не скатилась в революцию, а вот Франция, демонстрировавшая в 1840-1847 гг. исключительную политическую стабильность[55], “рванула” в начале 1848 г. своей “февральской” революцией).

1850-е, резко отличаясь от 1840-х в лучшую сторону, пришли как “delayed gratitude” и получили название “сказочных”, “начала Золотого века”. Воротами в “Золотой век” и одновременно символом его наступления, разделившим не только десятилетия, но и целые эпохи, стала Всемирная выставка 1851 г. в Лондоне, точнее открытие 1 мая 1851 г. Chrystal Palace королевой Викторией. По сути это и было началом “викторианской эпохи”, Лондон превратился если не в центр мироздания, то в центр мира, а индивидуальное и общественное благосостояние стало быстро расти, и даже сторонник республиканцев в 1848 г. Тэкерей стал петь оды существующему строю[56]. Уже к 1852 г. в Банке Англии было так много денег, как никогда (США и Австралия благодаря вновь открытому золоту резко увеличили закупки английских товаров)[57]. И это еще более толкало вперед и бытовые изменения, и благосостояние. Но Маркс словно не замечал этого, он ждал другого, а потому и перереагировал на кризис 1857 г., придав ему такое значение и такие масштабы, которых тот не имел, и, напротив, недооценил кризис 1873 г.

Подводя итоги, можно сказать следующее. Теория Маркса, “марксизм” возникли на водоразделе, переломе сразу нескольких эпох, перехода: от предкапиталистического – к капиталистическому, от традиционного – к современному (как в хозяйстве, так и в логике), от революционной эпохи – к эпохе стабильности; от периода экономического спада – к периоду экономического подъема; наконец, от локально-региональной Европы – к мировому Западу; от истории, в лучшем случае, макрорегиональной – к истории всемирной. С этой точки зрения теория Маркса в рамках каждой дихотомии принадлежит отчасти обоим ее элементам, находится по обе стороны перелома, водораздела, кризиса.

В этом смысле социально-историческая теория Маркса – кризисная, она не принадлежит полностью ни одной эпохе по отдельности, но – перелому, разрыву-соединению между ними, вывихнутому времени, тому самому, которое is out of joint.

Хорошо это или плохо? Не хорошо и ни плохо – это так есть, и в этом, как и во всем, свои плюсы и минусы: every acquisition is a loss, and every loss is an acquisition. Но как все же в таких обстоятельствах характеризовать теорию Маркса? Что это? Локальная европейская теория, отразившая выход европейского общества за европейские рамки и наступление мировой капиталистической эпохи? Или мировая теория капиталистического общества, в которой преломились проблемы локального опыта западноевропейского развития? Теория революционной эпохи, “опрокинутая” на послереволюционный мир (“революционный марксизм”), или теория стабильного капиталистического развития, лишь развернутая под революционным углом (“научный марксизм”)? Однако прежде чем отвечать на эти и подобные вопросы, надо взглянуть на марксизм как на идеологию, ведь теория Маркса при всей ее научности была элементом некоего идеологического дискурса. Ее характеристика невозможна без понимания того, чем был этот идеологический дискурс, чем отличался от других идеологий, тем более что все современные идеологии порождены и пропитаны эпохой, о которой мы только что закончили говорить.

 

5. Феномен идеологии и европейская реальность революционной (1789-1848) эпохи

 

Современность (Modernity) была насквозь идеологизированной эпохой. Она такой уродилась. Идеология – “фирменный знак”, изоморфа Современности. До такой степени, что мы себе не можем представить без- и внеидеологического сознания и бытия. До такой степени, что любую систему идей, любую “идейно-политическую форму”, будь то светская или религиозная, отождествляем с идеологией, квалифицируем как ту или иную идеологию. Поэтому в один ряд попадают “либеральная идеология” и “идеология национализма”, “христианская идеология” и “идеология ислама”, “идеология империалистического разбоя” и “шовинистическая идеология”, “марксистско-ленинская идеология” и “идеология великодержавности”, “идеология национально-освободительного движения” и “идеология апартеида” и т.д.

Ясно, однако, что во всех этих случаях термин “идеология” употребляется в различных, порой несопоставимых смыслах; в этот термин вкладывается принципиально различное содержание. В результате термин “идеология” становится столь широким и всеобъемлющим, что лишается не только специфически научного, но и практического смысла: под “исламской идеологией”, “шовинистической идеологией” и “либеральной идеологией” скрываются столь разные, качественно несопоставимые сущности, что употребление по отношению к ним одного и того же термина “идеология” превращает последний в поверхностную метафору. Все оказывается идеологией: бытовые представления – “идеология”, и светские идеи – “идеология”, и религиозные представления – “идеология”. Но в таком случае, зачем термин “идеология” – есть “здравый смысл”, есть “религия”, есть… Нет термина для светских идей, выходящих за узкие рамки здравого смысла и тесно связанных с некими политическими целями. Последние не только предполагают наличие политики, отсутствующей как явление в докапиталистических обществах, и принятие обществом идеи развития как поступательного, прогрессивного развития, что опять-таки характерно только для капитализма.

Действительно, в докапиталистические эпохи и в докапиталистических обществах ни о какой идеологии не слышали, в ней не было нужды: и угнетатели и угнетенные артикулировали свои проблемы  на религиозном языке в разных его вариантах (“господская религия – народная религия”, “большая традиция – малая традиция”). “Цель” угнетенных была естественной: как правило – возвращение в прошлое, в “Золотой век”, когда господа уважали “моральную экономику” крестьянина. Несколько сложнее обстояло дело в христианском средневековом социуме с его футуристичным катастрофизмом, но и там цели социальных движений формировались на языке религии, обходились ею, поворачивая ее против сильных мира сего. А когда и почему возникла нужда в идеологии? Когда появилось слово “идеология”?

Французский словарь “Робер” датирует первое употребление слова “идеология” 1796 г., а слова “идеолог” – 1800 г. “Запустил” термин “идеология” граф А.Л.К. Дестют де Траси. Он разъяснил его 20 июня 1796 г. в докладе “Проект идеологии”, прочитанном в Национальном институте наук и искусства, а затем в книге “Элементы идеологии” (1801). Для изобретателя термина идеология означала философскую систему, объектом которой были идеи и законы их формирования. Однако со временем, в 1820-1830-е годы, этот термин стал означать комплекс идей и ценностей, связанных не только и даже не столько с идеями, с “идеальным”, а с реальным обществом, с социальными процессами. Интересно, что резко отрицательно к “идеологам”, лидером которых был Дестют де Траси, отнеслись Наполеон, а позднее Маркс.

То, что некий термин, некое слово фиксируется определенной датой, не означает, что реальность, отражаемая этим термином, вообще не существовала. Но это также означает, что она возникла сравнительно недавно. И все же – “вначале было Слово”. Только терминологическая фиксация некой реальности превращает ее в социальный факт, в факт общественной жизни, творит ее как таковой. Это ученые не всегда следуют декартовскому правилу: “Определяйте значение слов”. Общество, как правило, придерживается его и фиксирует новинку – иногда устами ученых мужей, иногда просто с помощью “vox populi”.

Стремились ли Дестют де Траси и его коллеги “идеологи” к созданию некой единой и цельной идеологической схемы? Возможно, да. Собственно, контуры некой “единой и неделимой” протоидеологии западного (“раннекапиталистического”) общества как противостоящей религии проглядывали в Просвещении. В этом смысле “идеология” “идеологов” была, по-видимому, крайней точкой, последней попыткой такую идеологию создать. Не вышло. Через несколько десятилетий вместо одной идеологии возникли целых три: консерватизм, либерализм и социализм. Иными словами, Идеология западного общества капиталистической эпохи оформилась как тримодальное явление. По-видимому, было в сущности и логике капитализма, его развития в начале XIX в. нечто такое, что вызывало в качестве реакции возникновение идеологии/идеологий. Думаю, И. Валлерстайн правильно указал на это почти магическое нечто: изменение.

По мнению Валлерстайна, всемирно-историческое значение Великой французской революции заключалось в том, что после нее и в результате нее изменение (изменения) стало восприниматься как нормальное и неизбежное. Различия касались отношения к этой норме, ее конкретной форме, стремления затормозить или ускорить изменения, однако сам процесс изменений как структурная реальность стал признанным нормальным фактом социальной реальности. “Это широко распространенное признание и принятие нормальности изменения представляло фундаментальную культурную трансформацию капиталистической мир-экономики”[58].

Я бы добавил к тезису Валлерстайна о значении Французской политической революции английскую промышленную революцию, подкрепившую идею нормальности (политических) изменений экономически, производственно. Однако сам тезис представляется мне верным. Проследим за его развитием. Валлерстайн рассматривает идеологию/идеологии, во-первых, как институт, во-вторых, не изолированно, а в единстве с двумя другими институтами – социальными науками и движениями. Вся эта институциональная триада  была результатом Французской революции (включая наполеоновские войны) и реакцией на нее. Нельзя не согласиться с отцом – основателем мир-системного анализа и в том, что идеология – это не просто мировоззрение, не просто Weltanschauung, не просто некая интерпретация мира и человека – все это характеризует и религию, и мифологию. Идеология – это такое особое мировоззрение, пишет И.Валлерстайн, которое “сознательно и коллективно формулируется с сознательными политическими целями… этот особый вид Weltanschauung может быть сконструирован только в ситуации, когда общественный дискурс признал нормальность изменения. Потребность в сознательной формулировке идеологии появляется только тогда, когда верят, что изменение нормально и поэтому полезно сформулировать сознательные среднесрочные политические цели”[59]. Здесь, однако, следует кое-что добавить.

Во-первых, возможность ставить политические цели есть только там, где существует политическая среда, где сфера политики обособилась, выделилась из социального целого. В Европе (а политика и существовала  только в Европе, став “роскошью Европейской цивилизации”[60]) политика предшествует идеологии, возникает раньше ее. Хотя, безусловно, пожалуй, именно идеология окончательно формирует политическое как феномен и институт.

Во-вторых, представляется, Валлерстайн не вполне точен, когда увязывает идеологию с политическими целями. Те цели, о которых он говорит, на самом деле являются социальными (социально-экономическими) или, в лучшем случае, социально-политическими. Политическими же являются средства достижения этих целей, которые, будучи долгосрочными или среднесрочными, сами могут стать целями или целесредствами для достижения неких целей. Говорил же Ганди, что на самом деле противоречия между целями и средствами нет: средства достижения целей становятся целями – на какое-то время, а то и навсегда, по крайней мере, в политике. Полагаю, что, отождествляя социальные цели с политическими, И. Валлерстайн излишне политизирует проблему идеологии, недооценивая ее социальный аспект. Впрочем, и работы Валлерстайна, и мир-системный анализ – очень политизированы, в чем имеются как свои плюсы, так и минусы. Тем не менее различение социального и политического – при тесной связи этих измерений – в “системоопределяющих” целях идеологий представляется важным, в том числе и потому, что позволяет увидеть всю сложность явления идеологии; политизация в определении идеологии может примитивизировать последнюю до роли политической дубинки. Разумеется, идеологию можно использовать в качестве такой дубинки, но это не значит, что она является таковой. Равно как и не исчерпывается полностью теми характеристиками, которые предложил Валлерстайн, во многом упростивший, “спрямивший” в своих работах понятие идеологии.

Итак, согласно Валлерстайну, три возникшие в начале XIX в. идеологии – консерватизм, либерализм и марксизм – в самом общем плане отличались друг от друга отношением к изменению и конституировали себя как три различных ответа (и соответствующие им комплексы задач) на проблему изменения, развития. Три возможных ответа на вопрос о неизбежных изменениях таковы:

1) отрицательное отношение к изменениям, отсюда стремление затормозить их, подморозить;

2) положительное отношение к изменению, но принятие только постепенных изменений, основанных на преемственности;

3) положительное отношение к изменению, но неприятие постепенных изменений, а акцентирование революционных изменений, основанных на разрыве преемственности[61].

Первый ответ – консерватизм, второй – либерализм, третий – марксизм. Валлерстайн подчеркивает, что третья идеология – именно марксизм, а не социализм, поскольку “со временем единственным видом социалистической мысли, действительно качественно отличавшейся от либерализма как идеологии, был марксизм”[62]. Повторю еще раз: определение идеологии и трех идеологий на основе их отношения к феномену  изменения, развития – это самое общее и грубое приближение к проблеме. Но, говоря о том, что возможны и другие подходы к идеологии – от К. Мангейма и К. Поппера до М. Фуко, Ж. Бодрийяра, Ю. Хабермаса и А. Зиновьева[63] – отмечу, что консерватизм, либерализм и марксизм имеют много существеннейших отличий, не связанных непосредственно с проблемой развития, а имеющих отношение, например, к разным способам идейного, ценностного отношения к религии, власти, к традициям исторического развития и т.д.

Если не учитывать все эти различия, нюансы и тонкости и сводить все к проблеме развития, то при определенном подходе, как это, кстати и произошло у Валлерстайна,  можно получить Вудро Вильсона и Ленина в качестве представителей глобального либерализма – только потому, что оба ставили задачу самоопределения наций и обеспечения национального развития[64]. Но по такой логике к “глобальным либералам” надо добавить Гитлера, разве он был против названных выше задач? Ясно, что гиперэкономизация определения идеологии, будь то консерватизм или либерализм, ведет, в конечном счете, к карикатуре, вульгаризации[65]. Другое дело – учет экономической “переменной” и анализ того, интересы преимущественно каких социально-экономических групп отражает и выражает данная идеология.

Под таким – в большей степени внешним – углом, а также с общеоперациональной точки зрения типология идеологии Валлерстайна вполне может быть использована.

Три идеологических ответа, на феномен изменения/развития, по-видимому, исчерпали число возможных идеологий, институционализируемых в капиталистической мир-экономике XIX в. Действительно: качественно, принципиально различных и несводимых типов отношения к изменению может быть три – отсюда исходно три и только три идеологии. Как тут не поверить, что число правит миром? Да здравствует Пифагор! Однако “три” как число возможных базовых идеологий Современности и тримодальность идеологии как явления вытекают не только из предложенной Валлерстайном перспективы, но и из самой логики развертывания капитализма как системы, капиталистической собственности, о чем будет сказано ниже. Равно как и характеристики идеологий не исчерпываются лишь их отношением к изменению – это было бы слишком прямолинейно и одномерно, too simple to be true. На самом деле, идеология и идеологии – далеко не одномерные явления. Западная система сконструирована таким образом, что индивиды, группы (корпорации) и государство выступают как субъекты. Западное общество – полисубъектное, полисубъектный треугольник, между “углами” которого постоянно идет борьба.

Любые социальные цели, политические средства и их идейные обоснования самым непосредственным образом затрагивают отношения в треугольнике, соотношение сил в нем. Поэтому та или иная идеология должна быть и интерпретацией отношений между субъектными “базовыми единицами” современного общества, особенно между группой (коллективом) и индивидом – пусть по поводу изменений или сквозь призму отношения к этим последним. Ясно, что три идеологии дают (должны давать) разный ответ на этот вопрос. Кроме того, каждая идеология вступала в свои отношения с религией и наукой – двумя другими европейскими формами организации знания, “духовного производства”, двумя другими элементами духовной сферы. Но прежде чем говорить об этих отношениях, а они были различными в трех рассматриваемых случаях, необходимо, хотя бы вкратце, остановиться на вопросе о соотношении идеологии, с одной стороны, религии и науки – с другой.

 

6. Религия, наука, идеология

 

В феодальной Европе, религия (христианство) обладала практически полной монополией на духовную сферу. В связи с этим именно она опосредовала и выражала отношение человека к истине (как божественной, трансцендентной – Вера, так и рациональной – Разум) и представляла (интерпретировала) в духовной сфере в качестве общей истины интересы особых (господствующих) групп. Поэтому, во-первых, социальные конфликты, борьба угнетенных и господствующих групп (а также внутри этих последних) вплоть до середины XVII в. идейно оформлялись как религиозные; во-вторых, в этом смысле противоборствующие стороны говорили на одном языке, использовали одно и то же идейное оружие, а именно религию, христианство. Пусть с модификациями: ересь – ортодоксия, католицизм – народный католицизм (так, в народном католицизме история рождения Христа была принята, а идея первородного греха, в которой угадывается обоснование неравенства и эксплуатации, – нет)[66], но тем не менее идейная система была одной и той же. В этом, помимо прочего, находило отражение то, что под определенным углом зрения социальная структура и “композиция” господствующего класса были относительно просты. Господами были землевладельцы, организованные в иерархию. Если принципом раннего средневековья, раннего, незрелого феодализма был лозунгом “Nulle seigneur sans homme”, то принципом зрелого и позднего феодализма, феодализма как такового было “Nulle terre sans seigneur”. И все было ясно. При неполном совпадении богатства и знатности, при обилии локальных и промежуточных групп и подгрупп, особых статусов и т.д и т.п., делавших картину социальной структуры средневекового общества внешне очень сложной и мозаичной, все же в целом она была ясной, и это облегчало “социальный разговор” на одном языке, хотя и на различных социально-религиозных диалектах. Иными словами, в докапиталистическом западном обществе, на ранней (феодальной) стадии Европейской цивилизации религия выступала как идейная система, выражавшая Истину и Интерес (а до конца XIII в. Веру и Разум) в качестве единого и слабо дифференцированного комплекса (ситуацию в религиозных неевропейских системах я оставляю в стороне – в силу специфики это особый разговор, для которого здесь и сейчас нет места).

Реформация, генезис капитализма (Великая капиталистическая революция 1517-1648 гг. и особенно ее финальная фаза – Тридцатилетняя война) привел (в ходе и посредством раскола как господствующего, так и угнетенного класса при все более активной и самостоятельной роли бюргерства в качестве третьего элемента, ломающего “бинарную оппозицию”) к тому, что идейное выражение Веры (истины божественной), Разума (истины рациональной) и Интереса стало постепенно принимать идейно и институционально различные и дифференцированные формы. И хотя социальные и политические конфликты XVI – первой половины XVII в. выяснялись, а интересы артикулировались на языке религии, тенденция к взаимообособлению и обособленному представлению Веры, Разума и Интереса наметилась. Эпоха религиозных войн более или менее плавно перетекла в эпоху войн национальных государств, к формированию которых объективно и привели – прав К.Шмитт – религиозные войны. “Национализация” религии, т.е. обуживание, парциализация последней, обособление политики от религии, и морали от политики – вот одна из линий раскола прежней идейной целостности, и без этого, кстати, тоже не понять многое в идеологиях XIX в.

Научную революцию XVII в. следует рассматривать не столько как узконаучное событие (конкретные открытия), сколько как идейно-мировоззренческое (новые методы как следствие нового взгляда на мир, нового подхода к нему) и макросоциальное (превращение науки из “двумерной” – стиль мышления, тип деятельности – в трехмерную, в социальный институт, т.е. рождение науки как таковой, как особой, наряду с философией, схоластикой и т.д. формой организации позитивного и рационального знания). Хотя явное и фиксированное противостояние Веры и Разума началось с 1277 г. (запрет 219 “вредных доктрин”, пытавшихся примирить Веру и Разум), институционально это противостояние было оформлено в ходе и посредством научной революции.

Если наука как институт оформилась в XVII-XVIII вв., то возникновение и оформление идеологии произошло позже. Даже если признать Просвещение несостоявшейся единой светской рациональной протоидеологией (“единая” идеология, в отличие от “единых” религии и науки, невозможна), то придется констатировать 100-150-летнее запаздывание. Ну а если говорить об идеологии как тримодальном явлении, то здесь “срокá” увеличиваются до 200-250 лет.

В любом случае, в так называемую “раннекапиталистическую” (“раннесовременную” – early modern, как не очень удачно выражаются на Западе) эпоху наметился раскол единого идейно-институционального христианского комплекса на три отдельные сферы, каждая из которых стала особой формой отношения к реальности и представления истины как “сгущенной”, “сконденсированной” реальности. Любая идейная система есть отношение к реальности, представленной в идейно-упорядоченном виде, т.е как истина и ценность. В этом смысле любое отношение к реальности есть отношение к истине (реальности – как – истине) и ценностям или ценностное отношение (либо на рациональной, либо на иррациональной основе), по крайней мере, в Капиталистической системе. Эти сферы суть: 1) собственно религии (отношение “субъект – Бог”, “субъект – абсолют”, “субъект – дух как божественная, трансцендентная истина”; это комплекс отношения, основанный на Вере); 2) наука (отношение “субъект – истина”, освобождение от веры и, строящееся на рациональной основе, как самодостаточной теоретически – “субъект – понятие”); 3) идеология (отношение “субъект – истина”, выраженное секулярно и пропущенное сквозь призму особых социальных интересов; отношение “субъект – интерес” особой группы, в котором интерес данной группы представлен как универсальная истина и всеобщее благо).

Религия и наука, будучи диаметрально противоположны по принципам, целям и основам знания (вера и разум), схожи друг с другом как всеобщие (универсальные) и содержательные системы знания. И религия, и наука стремятся к Истине в качестве субстанции, противостоящей обществу в целом. Другое дело, что использоваться религия и наука могут в интересах отдельных классов, групп, корпораций, могут выполнять и такую функцию, однако, в данном случае, во-первых, вступает в противоречие с субстанцией; во-вторых, может быть направлена против тех, кто таким образом использует религию и науку. С точки зрения функционально-частного, а не содержательно-общего использования наука и религия суть опасные и обоюдоострые средства.

Идеология, в отличие от религии и науки, есть частное и функциональное знание: частное – поскольку оно ищет и отражает истину, противостоящую не обществу в целом, не человеку вообще, но особой группе; функциональное – поскольку само содержание знания определяется интересами и в интересах особой социальной группы, т.е. является их социальной функцией. Повторю: религия и наука как всеобщие (универсальные) и содержательные формы знания могут использоваться и интерпретироваться в особых, групповых социальных интересах, однако это есть акт, нарушающий имманентные цели и суть религии и науки. Идеология же по своей социальной природе и целям  есть форма идей, исходно ориентированная на специфическое, обусловленное особыми интересами отношение к реальности-как-истине, на искажение и отрицание этого отношения как универсального и содержательного, на ограничение истины, т.е. на ее функционализацию, прав Л. Фойер, который считает, что для идеологии, в отличие от науки, нет объективной истины, поскольку идеология связана с интересами[67]. Правда марксизм всегда претендовал на знание объективной истины, но марксизм в отличие от консерватизма и либерализма, провозгласил себя научной идеологией, что, как мы увидим, стало его силой и слабостью одновременно.

Будучи отрицанием одновременно и религии, и науки и стремясь объективно вытеснить их, подменив собой, идеология никогда не может и не сможет этого сделать ввиду тех имманентных ограничений, которые налагает на нее ее социальная и гносеологическая природа и которые проявляются в неразрешимом противоречии между исходной социопознавательной специфичностью и функциональностью, с одной стороны, и стремлением представить их как социальную всеобщность и содержательность – с другой, между претензией на представление классово ограниченной реальности как социально всеобщей истины и отсутствием содержательной и универсальной основы для этого.

Снять это противоречие, функционально компенсировать имманентно незавершенный характер идеологии относительно реальности и истины призвано использование идеологией элементов как науки, так и религии. Секулярные, рациональные, научные элементы компенсируют незавершенность идеологии с рациональной точки зрения, религиозные же дополняют идеологию там, где она “незавершена” религиозно/иррационально. Поэтому, хотя своим функциональным характером идеология адекватна промышленному капитализму с несовпадением функциональных и субстанциональных аспектов его бытия, в результате чего резко усиливается автономия идеологии; хотя именно идеология выражает социальные конфликты мировой капиталистической системы в ее зрелом (1848-1968) состоянии и сменяет в этом качестве религию как идейную форму социальных конфликтов периода генезиса и ранней стадии капитализма (XVI-XVIII вв.); хотя именно идеология выступает как средство критики религии, несмотря на все это, идеология, будучи частичным секулярным знанием, не только никогда не может избавиться от религиозных, иррациональных элементов, но даже сама изобретает и внедряет их, чтобы избежать самоубийственной для нее, чистой секулярности и рациональности (культ Высшего Существа у якобинцев, языческие элементы культа Вождя и культа мертвых у большевиков и т.п.). В ситуации полной чистоты и ясности идеология оказывается в положении “голого короля” – становятся видны все или почти все ее, скажем так, неадекватности; частичная и функциональная рациональность оборачивается целостной субстанциональной нерациональностью или даже иррациональностью, бесстрастный лик Общей Истины превращается в хищный оскал Группового Интереса; и идеология выталкивается в неблагоприятную позицию по отношению к содержательным в своей всеобщности и всеобщим в своей содержательности формам знания. В то же время в той или иной степени (в разных идеологиях – разной и по-разному) идеология, по определению, являясь светской формой, должна акцентировать рациональность, научность и потому, что частично-функциональное представление реальности, “частично-функциональная” истина либо таит в себе опасность иррационального, либо даже может выглядеть иррационально.

В своем реальном функционировании идеология выступает как рациональное отношение к реальности, ограниченной как истина отдельной социальной группы; выступает она в более или менее ограниченном единстве с элементами религии (веры, всеобще-иррационального знания) и науки (разума, всеобще-рационального знания), а потому идеология – это социально (или классово) ограниченное рациональное знание или функциональное знание. Знание, в котором социальная функция доминирует над реальным содержанием и искажает его в определенных интересах. Идеология – это ни в коем случае не просто комбинация науки и религии, их элементов – это такое идейное единство, в котором частное, социально ограниченное, а потому функциональное знание воспроизводит себя посредством использования всеобщих содержательных форм и господства над ними. Поэтому даже в самой “научной” идеологии идеология, т.е. конденсированный особый социальный интерес, всегда будет господствовать над универсальным рациональным знанием, направлять и определять его; социальная функция будет всегда определять понятийное содержание, “разжижать” или даже подменять его; господство частного рационального (интереса, знания) над всеобщим рациональным будет ограничивать само рациональное и ставить предел на пути рационального и реального понимания мира. При этом чем больше и сильнее научные претензии идеологии, тем внешне она респектабельнее, современнее, но тем более она уязвима внутренне, тем легче противопоставить ей ее же научный “сегмент”.

 

7. Система идеологий и капитализм как система

 

Как известно и как уже говорилось выше, идеология (Идеология) возникла как тримодальное явление, как три идеологии, в отличие, например, от христианства, которое изначально было моносистемой и лишь в ходе дальнейшей длительной эволюции дробилось и ветвилось. И. Валлерстайн убедительно показал, как и почему идеологий могло и должно было быть именно три, – в соответствии с отношением к изменению, с возможными позициями по поводу изменения-развития. Таких позиций действительно может быть только три. Но не только по логически-цифровой, “пифагорейской” причине, которую привел Валлерстайн и которая определяется феноменом изменения, а еще и по другой, более глубокой причине. Последняя связана не с объектом реагирования, а с субъектом, и задача ее понимания требует продолжить аналитический путь с того места, где Валлерстайн, к сожалению, остановился.

Идеология как особая форма выражения социальных интересов зрелого (промышленного, формационного) капиталистического общества не может существовать  в единственном числе в соответствии с сутью, законами развития капиталистической собственности, а не только по логике реакции на ставший неизбежным факт изменения – последнее носит в большей степени внешний характер, а потому очевиднее и легче фиксируется эмпирически, тем более что мир-системный анализ фиксирует прежде всего более или менее внешние пласты бытия капиталистической системы.

Как писал В.В. Крылов, лишь в действительном процессе производства капиталу, который функционирует в качестве производительного, принадлежат непосредственно все прочие факторы труда, а не только овеществленный труд. Как только процесс труда кончается, “вне активно осуществляющегося процесса производства капитал уже не покрывает собой все элементы и факторы совокупного процесса производства”[68]. Действительно, природные факторы принадлежат землевладельцам (частным или государству), рабочая сила – наемным работникам, социальные факторы производства – тем, кто организует разделение и комбинацию труда, а именно государству в лице бюрократии; духовные формы производства принадлежат особым корпорациям в виде институтов, университетов. Таким образом, делает вывод Крылов, вне действительного процесса труда, т.е. как совокупный процесс производства, система отношений капиталистической собственности оказывается шире, чем капитал сам по себе, хотя он и конституирует всю эту систему элементов[69]. Исходя из своего анализа капитала, капиталистической собственности, В.В. Крылов показал, почему и как капитал развертывается в многоукладную систему, почему и как капитал не является и не может являться одной-единственной формой капиталистической собственности, отсюда – мировая капиталистическая система как многоукладная, включая “некапитализм(ы)” и антикапитализм.

Но тот же анализ В.В. Крылова показывает, почему и как при капитализме невозможен один-единственный господствующий класс или одна-единственная господствующая группа, как, например, феодалы при феодализме или рабовладельцы при антично-рабовладельческом строе. Если оставить в стороне бюрократию как персонификатора функции капитала, то, по субстанциональной линии, господствующих групп в зрелом капиталистическом обществе должно быть как минимум две: те, чьей основой являются действительный процесс труда (производства) и прибыль, и те, чьей основой являются природные факторы производства и рента, являющиеся, однако, не пережитком докапиталистического строя, а выступающие интегральным элементом самого капитализма. Я уже не говорю о представителях торгового, а позднее – финансового капитала.

Несводимость капиталистической собственности к капиталу объясняет целый ряд “странностей” капитализма и буржуазии. Например, тот факт, что буржуазия всегда стремилась не столько буржуазифицироваться, сколько аристократизироваться. И дело здесь не в том, что граф де Ла Фер привлекательнее господина Журдена. Дело в том, что только вкладывая средства в землю и стремясь таким образом получать часть прибыли от своего капитала, как от ренты, т.е. прибыли, связанной с монополией, исключающей или минимизирующей капиталистическую конкуренцию, капиталист может относительно обезопасить свое будущее и будущее своих детей от колебаний рынка, от взлетов и падений прибыли, от рынка и в этом смысле – от капитализма[70].

Сам по себе капитал обеспечивает только настоящее, поскольку именно в нем протекает действительный процесс производства, в нем куется прибыль, тесно связанная с конкуренцией. Будущее обеспечивается вложением в прошлое – в землю, в недвижимость, владение которыми монопольно и подрывает конкуренцию. В этом, помимо прочего, заключается и причина того, что буржуазия (даже) в ядре капиталистической системы не создала собственного социального и культурного идеала, а заимствовала таковой у аристократии, т.е. подчинилась социокультурному идеалу того слоя, с которым по идее должна была бороться или, скажем мягче, сталкиваться во всех сферах, включая культуру и ценности. Даже в Англии, на родине промышленной революции, социальным идеалом в XIX в. (да и в XX тоже) был не буржуа-фабрикант-капиталист, а джентльмен, сельский сквайр. Как заметил М. Дж.Винер, идеалом британского образа жизни являются спокойствие, стабильность, традиции, тесная связь с прошлым, преемственность с ним[71]. Не случайно в Англии говорят о “джентрификации буржуазии”. Не все просто и с социальным идеалом в континентальной Европе: ни во Франции, ни в Германии буржуа им не является.

Крыловский анализ показывает, что капитализм, будучи единством капитала и некапиталистических форм собственности, есть “борьба и единство противоположностей” монополии и рынка, ренты и прибыли. Это, в свою очередь, раскрывает смысл броделевской фразы: “Капитализм – враг рынка”, – которая вне анализа капиталистической собственности остается лишь красивым французским парадоксом, mot, еще одним артефактом французской интеллектуальной культуры.

Разумеется, нельзя излишне жестко противопоставлять господствующие интересы, группы и классы капиталистической системы по линии “прибыль – рента”, реальность сложнее, чистых типов нет, большинство обладателей прибыли стремятся подстраховаться рентально. И все же. Поскольку это получается не у всех и не у всех в равной степени, поскольку различные виды деятельности тяготеют в большей степени либо к рынку (прибыль), либо к монополии (рента), наконец, поскольку с ростом “капиталистической мир-экономики” росло, расширялось ее европейское ядро, что особенно на первых порах усиливало его социальную и экономическую (укладную) неоднородность, выделяются два основных типа деятельности и отвечающие им комплексы интересов – с соответствующим отношением к изменению, за которым скрывается и сутью которого является  действительный процесс труда в рамках совокупного процесса производства капиталистического общества.

С этой (но только с этой, поскольку идеология есть явление тонкое и многомерное) точки зрения либерализм есть утверждение и выражение социального процесса производства по отношению к другим фазам совокупного процесса производства; капитала как собственности – по отношению к другим формам собственности в рамках капиталистической  собственности; прибыли – по отношению к другим формам извлечения дохода.

С этой же точки зрения консерватизм есть отрицание капитала как бы извне собственно капиталистического производства. Точнее, грубо говоря и отвлекаясь от цивилизационных (“социокультурных”) и индивидуальных составляющих, которые очень важны, это наступление на капитал как собственность (и соответствующие ему социально-политические формы) с позиции прежде всего тех форм капиталистической собственности, которые связаны с землей (рента), монополией (в том числе на рынке, ибо часто связаны с заморской торговлей). Иными словами, консерватизм – это отрицание – в рамках капиталистической собственности – капитала как субстанции овеществленного труда с позиций другой же субстанции – природы, не переделанной трудом, но уже включенной в капиталистическую систему и “вращающуюся” по законам ее “кругооборота”.

Еще раз хочу подчеркнуть, что речь идет о социальных и экономических интересах, лежащих в основе идеологий, а не о том, почему и как те или иные люди становятся либералами, консерваторами или марксистами. В этом сверх-жестокой классовой привязки нет: отпрыск буржуазной семьи может стать марксистом, обедневший землевладелец – либералом, а капиталист – консерватором или, как Энгельс, марксистом. Люди из разных социальных групп могут прийти к одним и тем же идеологическим убеждениям, а представители одной и той же группы – оказаться по разные стороны идеологических баррикад. Я уже не говорю об индивидуально-биографических особенностях, окрашивающих в неповторимые цвета одну и ту же идеологию в “исполнении” разных людей. Так, консерватизм Ж. де Местра, Токвиля, Шатобриана и Л. де Бональда был разным, оставаясь в то же время консерватизмом. Наконец, многие люди из разных социальных групп вообще не разделяют никакой идеологии – плевать на идеологию, по крайней мере, осознанно. Неосознанно, подсознательно, правда, дело может обстоять иначе, но это уже скорее сфера социальных инстинктов.

И тем не менее в целом связь между социальной группой, местом в системе капиталистической собственности и идеологическими пристрастиями, при всей автономии идеологии по отношению к сфере материального производства, экономики (и чем более развито капиталистическое общество, тем эта автономия больше) просматривается.

Итак, о консерватизме и либерализме сказано, и из сказанного понятно, почему сначала возникает консерватизм, а затем либерализм. Последним из трех великих идеологий возникает марксизм. А что же он? Ясно, что марксизм – это отрицание капитала и капитализма. Но какое? С каких позиций, на какой основе? Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо сделать небольшой экскурс в сферы знания, которые ныне непопулярны, но по мере продвижения мира в XXI в. будут приобретать все большее значение, – политическая экономия и философия капитализма как системы.

 

8. Субстанция и функция

 

У каждой общественной системы есть ее социальное “тело”, субстанция, обладающая некими функциями, атрибутами. Все это, как и факт противоречия между субстанцией и функцией, – довольно тривиально. Чем примитивнее социальная система, чем больше общество зависит от природы, чем больше природные факторы производства господствуют над искусственными, а живой труд – над овеществленным, тем более простыми и менее острыми являются эти противоречия, тем больше функция “утоплена” в субстанции, тем меньше ее автономия.

Субстанция – это, прежде всего, материальное производство, отношения, складывающиеся в ходе него и по его поводу, т.е. в ходе распределения факторов производства (собственности). Функция (или функции) – это уже те отношения, которые складываются вокруг субстанции, по ее поводу, выступают в качестве ее атрибутов, и чем сложнее и развитее субстанция, тем больше функций, тем больше и очевиднее их несовпадение с ней, тем они автономнее; функции – это управление (“государство”), регуляция социального поведения (“политика”), коммуникации. У функции – свои структуры и формы организации, как и у субстанции.

Максимальной остроты противоречие между субстанцией и функцией (а также между содержанием и формой) обретает при капитализме[72], когда экономические отношения становятся системообразующими производственными, социальное насилие содержательно обособляется из сферы производственных отношений и возникают формы, регулирующие (в)неэкономические отношения индивидов и групп. Кроме того, при капитализме функционально снимается противоречие между отношениями производства и обмена – эксплуатация осуществляется как обмен рабочей силы на овеществленный труд (“капитал”), входит в ткань производства, в результате обмен приобретает значительную автономию, а внешне вообще может показаться, что он диктует свою волю производству. Ведь капитализм – это, помимо прочего, товарное производство с целью получения прибыли, т.е. увеличения (меновой) стоимости. Любой продукт, попадающий на товарный рынок, становится товаром, независимо от того, в какой социальной системе, при каких социальных порядках он произведен и как соотносятся в нем естественный и искусственный субстраты. Функционально обмен при капитализме превращает в стоимость то, что не является ею и не создается производительным капиталом. Иными словами, обмен выступает одновременно и основой производства, чего не было ни в одной докапиталистической системе, и ее специфическим функциональным органом, чего до капитализма тоже не было. При этом происходит максимальная функционализация производственных отношений.

С капитализмом социальная функция становится таковой в строгом смысле этого слова, порывая с субстанцией, “выныривая” из нее и утрачивая субстанциональные, материальные, природные характеристики, а потому не только функционализируется, но и социализируется. Процесс производства становится социальным не только по содержанию, но и по форме. Чем функциональнее и социальнее производственные отношения, тем мощнее они подстегивают развитие производительных сил, тем быстрее его темп.

Капитализм, благодаря функциональному характеру своих производственных отношений, в этом плане побил все рекорды. Например, производственные отношения рабовладельческого или феодального обществ, представляющие собой отчуждение воли трудящегося, т.е. превращение его полностью или частично в “говорящее орудие”, в некую природную субстанцию, несут на себе большой субстанциональный отпечаток. Они сконструированы так и для того, чтобы функцию превращать в субстанцию, чтобы натурализовать общественные отношения по поводу присвоения природы. В этом смысле докапиталистические общества (и чем древнее, тем в большей степени) “сконструированы” и действуют так, чтобы свести к минимуму какую-либо функцию, кроме той, что растворена в субстанции, погружена в нее и если и “выныривает” из нее, то редко, невысоко и ненадолго. Капитализм, напротив, стартует с высокого уровня функционализации производственных отношений. Это – его начало. Логическим концом капитализма должна быть (и может быть) только полная функционализация производительных сил. Это соответствует функционализации как макрозакону развития производительных сил капитализма.

Благодаря именно автономии функций капитала, их способности приобретать некапиталистические формы (например, плантационное рабство), превращаясь просто в богатство в тех случаях, когда им не противостоит наемный труд, рынок становится по-настоящему мировым. Однако мировой аспект характеризует не только рынок, но и другие формы бытия  функций. Причем в индустриальную, доэнтээровскую эпоху мондиализация, глобализация мира, охват его капитализмом  развивались прежде всего по функциональной линии. Еще раз сошлюсь на В.В. Крылова, который подчеркивал, что до НТР капитализм был мировым явлением только как совокупный процесс общественного производства, тогда как в качестве действительного процесса производства он был по преимуществу явлением локальным, региональным (“североатлантическим”). Это несовпадение – одно из конкретных проявлений более общего несовпадения субстанции и функции капитала. И реализуется это несовпадение здесь двояко – как в социальном времени (по линиям: производительные силы – производственные отношения, производство – обмен), так и в социальном пространстве (мировой уровень, мир в целом как поле действия производственных отношений – локально-региональный уровень как поле действия индустриального производства).

Способность производственных отношений при капитализме действовать за рамками “своего” производства, вне их – ситуация невозможная ни для феодализма, ни для рабовладения. В последних случаях были возможны лишь чисто внешние, даннические формы отношений и эксплуатации, не превращавшие объект эксплуатации функционально ни в рабовладельчески, ни в феодально эксплуатируемый. Способность, о которой идет речь, позволяла капиталистическим производственным отношениям как мировому, универсальному обмену, поле которого – мировой рынок, превращать – функционально – в товар (придавая капиталистический характер) любые объекты, попадающие на этот рынок, независимо от того, произведены они индустриальным или ручным способом, в капиталистическом обществе или где-нибудь на племенной периферии арабского или африканского мира. Что еще более важно, систематическая эксплуатация капиталом таких некапиталистических форм автоматически становится капиталистической по функции. Возникающая капиталистическая эксплуатация без капиталистического способа производства есть еще одно проявление несовпадения субстанции и функции капитала, способность последней как “энергии” существовать автономно от “материи”, “вещества”.

Но функциональная капитализация мира не останавливается на  уровне эксплуатации, а потому несовпадение субстанции и функции капитала обретает и другие формы. Она идет глубже – на уровень отношений собственности и социально-экономических систем. Парадокс в том, что к концу XIX в. Капиталистическая Система пришла с большим количеством некапиталистических (докапиталистичеких) укладов, чем их было, например, в конце XVI или в конце XVII в.! По идее капитализм должен был уничтожать докапиталистические формы, а вышло наоборот, он их умножил. Иными словами, капитализм не реализовал, не смог реализовать себя в качестве глобальной, единой социально однородной мировой капиталистической системы (формации, если пользоваться марксистским термином). Ну а в начале XX в. эту неоднородность усугубил коммунизм. Глобальной качественно однородной капиталистической формации не получилось.

Разумеется, сохранение каких-то некапиталистических и докапиталистических структур можно отчасти списать на сопротивление местных обществ, на неспособность капитала проглотить и переварить огромные пространственные и демографические массивы. Но это так только отчасти. Потому что целый ряд структур капитализм мог уничтожить, но не уничтожил. Исторически капитализм, как правило, уничтожал только те докапиталистические формы, которые, будучи доклассовыми, не могли обеспечить минимально необходимого (для старта капиталистического типа эксплуатации) уровня прибавочного продукта. Персонификаторы таких форм либо сгонялись с их земель, либо уничтожались. Но, внимание! – на их месте капитал уже от себя создает опять же докапиталистические по своему социальному содержанию уклады – плантационное рабство, латифундии, мелкую собственность в белых поселенческих колониях XVII-XVIII вв., еще не ставшую буржуазной, но такую, которой в данной местности до капитализма не было.

Перед нами – воспроизводство некапиталистических форм на капиталистической основе в целях самого капитала там, где он не может производить стоимость, выступая в качестве производительного капитала, а способен лишь присваивать ее. Заметим это: капитализм в своих интересах может создавать некапиталистические формы или даже превращаться в них. Это – принцип его существования. Это “буржуазное происхождение небуржуазных форм” (Маркс), эта “капиталистическая отсебятина” и есть реализация несовпадения субстанции и функции не только по линии производства, но и по линии собственности.

Трудно перенести на некапиталистическую почву капитал-субстанцию, субстанциональные аспекты капитализма; значительно проще обстоит дело с функциональными аспектами. Их структуры – администрацию (“государство”), армию современного типа, коммуникации, организацию знания, идей – заимствовать значительно легче. Для этого не нужно быть обладателем капитала-субстанции “у себя дома”, достаточно стать функциональным элементом мировой капиталистической системы, причем опять же необязательно по линии экономики, достаточно политики, межгосударственных отношений, как это и произошло в России при Петре I. При этом функциональная капитализация совершалась и происходила за счет субстанциональной капитализации и в ущерб ей, когда уничтожалось все или почти все имеющееся субстанционально “предкапиталистическое” и блокировалось развитие нового. Это опять же Россия Петра I и его преемников. Но далеко не только Россия. Например, функциональная капитализация Индокитая (да и Юго-Восточной Азии в целом) привела к тому, что диахронные в истории Западной Европы, т.е. в ядре капиталистической системы, процессы первоначального накопления капитала (генезис капитализма) и капиталистического накопления на индокитайской периферии (и многих других частях периферии и даже на полупериферии) становятся синхронными. Более того, вступают в борьбу друг с другом, и первоначальное накопление постоянно блокирует накопление капиталистическое, т.е. развитие капитализма[73], ведя к самовоспроизводству долго- или даже “вечноигранию” фазы создания предпосылок. Таким образом, при капитализме в капиталистической системе мы имеем максимальное несовпадение, противоречие между субстанцией и функцией капитала и – соответственно – структур и групп, воплощающих их в социальной реальности. При капитализме (и только при капитализме) принципиально возможно отрицание субстанции капитала посредством и на основе его же функций – вплоть до полного отрыва. Более того, тотальное, полномасштабное отрицание капитала и капитализма возможно только на функциональной основе и как функциональное; субстанциональное отрицание всегда будет частичным, непоследовательным и компромиссным. “Оторвавшаяся”, “взбесившаяся” функция, уничтожающая субстанцию, – это и есть  коммунизм[74]. Но это уже другая тема, вернемся к марксизму, к вопросу о том, что есть марксизм как идейно-политическая позиция по отношению к капитализму.

 

9. Марксизм как идеология и  “марксизм-ленинизм”

как антиидеология (“власть-знание”)

 

В свете того, о чем сказано выше, марксизм выступает как отрицание капитализма внутри совокупного общественного процесса, но не на основе субстанции, не в рамках действительного процесса производства, а на основе функций капитала, с их помощью. Здесь функциональные аспекты совокупного процесса общественного производства в целом как бы обрушиваются на один из его элементов (или на несколько элементов).

Марксизм – идеология целостного функционального отрицания капитала.

Получается, что марксизм объективно есть идеология тех социальных групп, которые воплощают в своем бытии функциональные аспекты капитализма как противостоящие субстанциональным, и отрицают вторые с позиций первых. Маркс ошибочно посчитал персонификатором функционального отрицания капитализма пролетариат, с которым ошибочно же отождествил европейские, прежде всего английские, низы первой трети XIX в. Капиталистический же, формационный пролетариат на самом деле является персонификатором субстанции, агентом капитала как содержания и действует внутри него. Поэтому-то социал-демократическое движение лишь первоначально выступало против капиталистических порядков, а затем постепенно интегрировалось в них, поскольку противоречие, отрицание здесь имеет место в рамках одного качества – субстанции, а потому не может быть полным: это означало бы самоотрицание, социальное самоубийство рабочего класса.

Борьба рабочих ядра капиталистической системы против капитала под знаменем марксизма была не столько адекватным марксизму политическим движением, сколько результатом врéменного, обусловленного неразвитостью самого капитализма совпадением еще не полной обособленности, расчлененности двух принципиально различных форм социального отрицания – внутрикапиталистического, в рамках самого капитала (овеществленного труда) как субстанции, с одной стороны, и антикапиталистического – отрицания капитала как субстанции его социальной функцией – с другой. Можно сказать, что длительное время функциональное отрицание капитала внутри самого капитализма проявлялось в неадекватной ему содержательной форме и (или) совпадало с неадекватной формой. Однако по мере развития капитализма база для этого истончалась и исчезала. Вехи этого процесса – идеологический и организационный кризис социал-демократии и марксизма на рубеже XIX-XX вв. (ревизионизм против ортодоксии на Западе, меньшевизм против большевизма, особенно в его крайней, необольшевистской – ленинской – форме в России), крах II Интернационала во время первой мировой войны, австромарксизм и, наконец, Бад Годесберг (1959), который формально зафиксировал фактически уже наступившую смерть “ортодоксального марксизма” и антикапитализма “рабочих партий”. И. Валлерстайн “с подачи” Н. Элиаса верно называет эту разновидность “марксизмом партий”, но ошибочно смешивает в одну кучу  Каутского, Ленина и Сталина, социал-демократические и коммунистические партии[75], демонстрируя непонимание непартийной природы коммунистической партии, их властного содержания и принимая форму за содержание.

В ядре, в центре капиталистической системы, где капитал силен, прежде всего, как субстанция, его функциональное отрицание вообще имеет крайне мало шансов на успех (Франция – 1871 г., Германия – 1918, 1923 гг.) и может существовать лишь до поры как элемент внутрикапиталистических “стадиальных отрицаний”. Иное дело – полупериферия и периферия, где сильны функциональные аспекты капитала, а субстанционально он слаб; где капитал выступает, прежде всего, как функция, нередко – в некапиталистической или раннекапиталистической форме – и где сама капиталистическая эксплуатация носит функциональный характер и развивается на основе не столько местных доиндустриальных производительных сил, сколько мирового рынка и индустриальных производительных сил центра. В результате чего, несмотря на слабость или даже отсутствие местной капиталистической субстанции, противоречие между субстанцией и функцией капитала  носит острый характер, а функция значительно более сильна и автономна, чем в центре. В такой ситуации принципиально возможен полный отрыв функции от субстанции, приобретение ею самостоятельности и создание адекватной ей структуры, отрицающей капитализм. Поскольку отрицание носит функциональный характер, исходное социальное содержание агента отрицания значения не имеет.

В результате марксизм как идеология находит адекватную себе социальную ситуацию на полупериферии мировой капиталистической системы, не зависит жестко и непосредственно от социальной природы персонификатора отрицания и от уровня развития производительных сил данного общества (вспомним Ленина, Мао, Кастро и т.п.). Генетически марксизм становится идеологией захвата власти (государства), а функционально (или негативно содержательно) – идеологией обеспечения индустриального развития на антикапиталистической основе в национально ограниченных рамках (отрыв функции от субстанции в мировом масштабе в условиях промышленного капитализма, – а именно его противоречия и выражает исходно марксизм как идеология, – невозможен). При этом идеология утрачивает свои идеологические характеристики и превращается в отрицающую идеологию как явление  власть-знание, универсалистские претензии которого становятся фактором легитимности существования этой власти в национально-ограниченном пространстве. Это и есть марксизм-ленинизм, т.е. идеология марксизма, превратившаяся во власть-знание, утратившая черты идеологии и борющаяся с немарксистскими идеологиями уже не только как с немарксистскими, но и как с идеологиями, точнее как с Идеологией.

“Марксизм-ленинизм” отрицает либерализм, консерватизм и “неленинские формы марксизма” не по отдельности, не как рядоположенные, а в целом, как целое, как Идеологию. Будучи коррелятом коммунистического строя, т.е. всевластия власти, “власти власти” (кратократии), снявшим в себе, выражаясь марксистским же языком, “противоречие между базисом и надстройкой” и оказавшимся по ту сторону их дихотомии, “марксизм-ленинизм” не может терпеть и отрицает любую идеологическую форму, поскольку она автоматически, самим фактом своего существования подрывает основы его бытия. В то же время внешне, по форме “марксизм-ленинизм” должен был оставаться и остаться идеологией – так же, как негосударственная, отрицающая государственность структура СССР должна была внешне, по форме выступать как государство со всеми внешними атрибутами. Таковы правила игры – Большой игры – мировой капиталистической системы: любая суверенная политическая структура, чтобы быть допущенной в игру, должна выступать элементом межгосударственной системы, т.е. государством, по крайней мере, внешне. Аналогичным образом любая идейная система Современности – “доидеологическая”, “антиидеологическая” или “неидеологическая” – должна выступать как идеология.

Это касается не только “марксизма-ленинизма”, но, например, таких форм, как национализм или исламизм. Сам по себе национализм идеологией не является. Однако в идеологизированном поле Современности он автоматически превращается в идеологию. Точнее, приобретает ее внешние атрибуты и претендует на идеологический статус.

Если национализм исторически возник на Западе в современную эпоху, т.е. в том месте и в том времени, с которыми исторически тесно связана идеология, и которые суть социокультурное “магнитное поле”, породившее идеологию как явление, то исламизм к этому всему не имеет никакого отношения. Его религиозный, интегралистский и антизападный характер не содержит в себе ничего идеологического. Однако поскольку исламизм возник как реакция на идеологическое и социокультурное давление Запада, капитализма, поскольку он выступает как идейно-политическое средство борьбы в современной мировой капиталистической системе, функционально, негативно и формально он приобретает идеологические черты. Западной универсалистской идеологии – будь то либерализм или марксизм, исламизм противостоит как идеология. Правда, по мере ухода Современности в прошлое и в связи если не с упадком, то с ослаблением универсалистских идеологий либерализма и марксизма антизападные идейные течения, по-видимому, все меньше будут примерять идеологические одежды и станут выступать в адекватной им этноцивилизационной или религиозной форме  – этот процесс уже вполне различим. Иранская революция 1979 г. – тому пример и иллюстрация.

Повторю главное: в идеологизированном мире Современности идеологическую форму приобретали даже такие идейно-политические явления, структуры и институты, которые содержательно возникали как отрицание идеологии, как антиидеология. И это несовпадение было внутренним системообразующим противоречием указанных явлений, структур и институтов. Нетрудно заметить, что несовпадение и противоречие, о которых идет речь, повторно-зеркально воспроизводят внутри форм, возникших на основе несовпадения субстанции и функции капитала, на основе противоречия между субстанцией и функцией, эти самые несовпадение и противоречие, интериоризируют их, превращая во внутреннее противоречие негативно-функциональных форм.  Но противоречие это уже выступает как таковое между содержанием (антикапиталистическим) и формой (капиталистической, буржуазной), которую они вынуждены принимать в соответствии с логикой функционирования мирового капиталистического целого, в которое они вписаны, хотя и со знаком “минус”. Это относится и к “марксизму-ленинизму”.

Именно в форме “марксизма-ленинизма”, трансформирующегося затем в “маоизм”, “чучхе” и т.п., марксизм успешно распространялся на полупериферии и периферии. Особенно в тех странах Азии, где идейные (“религиозно-этические”) системы фиксировали жесткое закрепление групповых социальных ролей и полномасштабную регуляцию их властью, т.е. были “власть-знанием” генетически, на “докапиталистической” основе, а не как отрицание капитализма и его идеологий. “Недоидеология”, если можно так выразиться, и “постидеология”, “гиперидеология” совпали по негативу –  как “азиатские способы производства” и “реальный коммунизм”. Но это – далеко не единственная причина успеха “марксизма”  (“марксизма-ленинизма”) в неевропейском мире.

Дело еще и в следующем. Будучи такой критической социальной теорией и идеологией, которая возникла на пересечении нескольких линий социального, экономического и идейно-политического развития и отразила взаимодействие (позитивное и негативное) между различными типами исторических систем (и между системами одного типа) – Европейской цивилизацией, буржуазным обществом и мировой капиталистической системой, марксизм объективно мог быть использован как средство идеологического отрицания и в его рамках – социального теоретического анализа любой из этих систем. Будучи антикапиталистическим, он мог стать основой и орудием критики европейского капитализма (капитализма “ядра”) и “изнутри”, и “извне”, с позиций мировой системы – как в целом, так и с “точки зрения” ее периферийных и полупериферийных элементов (докапиталистических и некапиталистических). В то же время без серьезного нарушения его внутренней логики марксизм может быть использован как средство критики мировой системы и капитализма с позиций как европейской цивилизации, так и неевропейских цивилизаций. Наконец, он мог быть использован для критики европейской цивилизации с позиций капиталистической системы в целом.

Иными словами, благодаря функциональному антикапитализму марксизм приобрел черты содержательного антизападничества (“антиимпериализма”), реализуемого посредством западной же по происхождению системы идей. Перефразируя К. Леонтьева, который охарактеризовал чехов как оружие, которое славяне отбили у немцев и против них же направили, можно сказать, что марксизм – это оружие, которое Не-Запад (прежде всего Россия, а затем Восток) отбил у Запада и против него же направил; это оружие, которое не-капитализм отбил у капитализма и против него же направил: “Ступай, отравленная сталь, по назначенью”. Но дело в том, что в ходе “отбития” и изменения направления удара серьезнейшие качественные перемены происходят с марксизмом и как с марксизмом, и как с идеологией. Во-первых, он перестает быть марксизмом, т.е. специфической, одной из трех идеологий Большого Идеологического Треугольника Современности, перестает быть чисто западной идейно-политической формой. Во-вторых, он, как уже говорилось, вообще перестает быть идеологией по содержанию, а в значительной степени и по функции; только форма осталась, да и то не во всем.

В то же время необходимо отметить, что такие трансформации оказались (были) возможны только с марксизмом, у марксизма. Создается впечатление, что только в ходе этих трансформаций, посредством их и на их основе и смогло реализоваться на практике полное тотальное отрицание капитализма, характерное для марксизма, смогло реализоваться заложенное в нем, его “генетическая” программа. Только так могла реализоваться на практике идеология марксизма, т.е. путем самоотрицания. Похоже, было нечто в марксизме, что для полной реализации его на практике в качестве марксизма требовало преодоления его идеологичности, что бы по этому поводу ни думал сам Маркс. По-видимому, в самом марксизме неидеологическое было очень важным, но непроявленным компонентом, представляло собой hidden transcript. Некоторые исследователи именно в этом видят идеологичность марксизма и ленинизма и противопоставляют его идеологию, в строгом смысле слова, либерализму и консерватизму. На мой взгляд, дело обстоит с точностью до наоборот. Именно либерализм и консерватизм были идеологиями, по крайней мере, с точки зрения их реализации на практике.

Либерализм и консерватизм реализовывали себя на практике, не переставая быть идеологиями, не исчезая как специфические качественные определенности. Это говорит не только об их специфике, но и о специфике самого марксизма и его места в Западной Системе или, более узко, в “цивилизации XIX в.”, и о специфике его роли в мировой капиталистической системе. Точнее говорить о спецификах. Одна из них заключается в том, что марксизм возник позже двух других идеологий. Ненамного позже, но в условиях бурного и динамичного XIX в. это “ненамного” – два десятка лет – дорогого стоит. Консерватизм и либерализм возникли “вглуби” революционной эпохи 1789-1848 гг., на них (даже на либерализме) лежит еще сильный отпечаток локального европеизма, они еще не так близки к краю, за которым начинается превращение, исторически почти моментальное, “локальной Европы” в “мировой Запад”, они сравнительно далеки от “точки бифуркации”, пройдя которую “европейский локус” превратился в центр “мирового глобуса”. Марксизм же находится не просто близко к этой точке, а по сути в ней. Или почти в ней. В этом (но только в этом!) смысле марксизм – это самая современная и мировая  из современных идеологий, во многом – самая квинтэссенциальная, не говоря уже о том, что самая революционная идеология. Обладание таким количеством качеств сделало марксизм исключительно плотным, насыщенным, внутренне противоречивым – вплоть до возможности самоотрицания (в качестве идеологии) и придало ему исключительно динамичный характер, причем не только как идеологии, но и в еще большей степени как социальной теории и научной программе. Но прежде чем перейти к ним – последнее замечание, точнее, предположение о марксизме как идеологии.

По-видимому, именно “мировые” и “переломные” качества, помимо прочего, способствовали усилению неидеологического (гиперидеологического – марксизм исторически оказался не просто идеологией, но преодолением идеологии и идеологичности) компонента и потенциала в марксизме. Это лишний раз свидетельствует о том, что идеология – явление европейское; это такая же “европейская роскошь”, как политика. Можно сказать и так: буржуазная роскошь. И чем больше буржуазное европейское общество становилось капиталистической мировой системой, точнее – ядром этой системы, тем большее напряжение испытывала идеология, связанная с европейскими буржуазными ценностями. Принципиальных ответов на рост напряжения могло быть два.

Первый – самоконсервация на уровне и в качестве идеологии, что и продемонстрировали либерализм и консерватизм, оказавшиеся с этой точки зрения в “одной лиге”. Второй – преодоление идеологии, трансидеологичнось, гиперидеологичность, “идеологический сюрреализм”. Это путь марксизма, превращающегося в “марксизм-ленинизм”, коммунизм. Но был еще и промежуточный вариант – социализм. Это та “часть” марксизма, которая, опершись на определенные структуры субстанции в ядре капиталистической системы и “зацепившись” за идеологию (главным образом – за либерализм), сохранила себя в качестве идеологии и начала свое историческое “болтание в проруби”. Но к марксизму это уже имеет лишь косвенное отношение.

 

10. Теория и научная программа Маркса:

пересекая шварцшильдовский радиус

 

К чему стремился Маркс с точки зрения разработки социально-исторической теории, какова была его научная программа? Что он хотел, что (и почему) получилось, что можно извлечь из его опыта конструирования социально-исторической теории?

В свое время Ленин писал о трех источниках, трех составных частях марксизма, называя в качестве источников английскую (точнее было бы – шотландскую) политическую экономию, французский социализм (т.е., по сути, социально-политическую теорию) и немецкую философию, элементы которых Маркс активно использовал в собственной теории. Задержимся немного на этой ставшей уже тривиальной констатации.

Конструируя свою теорию, Маркс использовал, во-первых, три качественно различные социальные дисциплины, которые в совокупности охватывали все основные сферы человеческого бытия, – экономическую, социальную, политическую, духовную. Во-вторых, в каждой отдельной дисциплине было отобрано последнее слово – новейшее и на то время обладавшее наибольшим эвристическим потенциалом теории (при всем критическом отношении к ним Маркса), за которыми стояли Смит, Рикардо, Фурье, Сен-Симон, Гегель. Иными словами, Маркс находился на переднем крае социальной мысли своего времени. Но дело не только в этом. Каждая из дисциплин-источников была национально окрашена и на своем научном (т.е. универсальном) языке отражала специфический национально-исторический опыт. Отражала и фиксировала посредством той дисциплины, которая была наиболее адекватна этому опыту, – в том плане, что была осмыслением наиболее развитой, продвинутой в данном обществе социальной сферы. Для Англии это была экономика (следовательно – экономическая теория); для Франции – социальная и политическая сфера; наконец, для Германии – философская. Так, таким образом, в такой научно-дисциплинарной форме эти три страны, три главных национальных потока европейского развития реагировали на проблемы, которые ставили перед ними Капитализм и Современность. Ведь было же замечено: то, что в Англии есть дело экономической теории, во Франции становится проблемой политики и, следовательно, социально-политической теории, а в Германии – философии. Но это значит, что три дисциплины, три научных дискурса, о которых идет речь, по-своему отражали, выражали и обобщали трехсотлетний опыт развития Англии, Франции и Германии. Под этим углом зрения теория Маркса оказывается попыткой синтеза, попыткой разработки общеевропейской (макроевропейской) теории социального развития, причем не только и не столько пространственно-исторически, сколько методологически, со стремлением найти общий наднациональный язык-знаменатель, которым и должен был стать понятийный аппарат Маркса.

Синтетический (перекрестно-объединяющий) характер марксистской теории проявился и в другом. Для развития европейской мысли была характерна дифференциация – то, что В. Соловьев назвал традицией гипостазирования частностей в западной мысли: диалектика – метафизика, материализм – идеализм и т.д. с дальнейшим дроблением. Маркс нарушил эту традицию, более того – повернул вспять: конструируя свою теорию, он пошел по пути объединения частностей, причем таких, которые нередко выступали элементами разных оппозиций (например: диалектика, но материалистическая; именно так, а не диалектический материализм[76]). Тем самым теория Маркса и марксизм в научном аспекте этой идеологии опять, но уже иначе и в другой плоскости оказывались на пересечении нескольких основных направлений развития европейской теоретической мысли. И опять выходит, что Маркс стремился к созданию квинтэссенциальной или общей европейской теории, квинтэссенциального, общего европейского метода познания социальных явлений, которым и стала для него комбинация материализма и диалектики.

Возможно, именно эта тенденция к разработке “гомогенезированной”, квинтэссенциальной, целостной теории европейского развития, европейского исторического субъекта была одним из первых признаков упадка или, по крайней мере, кризиса европейской “локальной” цивилизации, показателем тройного перелома, о котором говорилось в начале настоящей работы. Превращение “европейской мир-экономики” в мировую капиталистическую экономику, выход Европы (Запада) в мир в качестве некой целостности – ядра этого мира, в которой, насколько это можно, устраняются различия и снимаются противоречия между локально-национальными “частностями”, включая традиции мысли, – по-видимому, все это и нашло отражение в Марксовом опыте концентрации, синтезирования, объединения “гипостазированных” частностей в целостность. Трансформирующаяся в Запад, в ядро мировой капиталистической системы Западная Европа (а не просто Великобритания) превращалась в нового субъекта этой системы – субъекта мирового качества, который в противостоянии системе в целом и отдельным ее элементам (зонам) в частности выступал как единый, цельный. По отношению к этой целостности различные локально-национальные традиции выступали в качестве лишь ее аспектов, оставаясь внутри самой этой целостности, взятой не как мировой субъект, а как цивилизационный локус в качестве элементов, составляющих целое и неперемолотых им. Перед нами нетождественность Запада (Европы) самому себе как целого – целому, взятому в разных ипостасях, и как целого – совокупности элементов. Маркс своей теорией и в ней самой зафиксировал, помимо прочего, эту нетождественность.

Таким образом, с самого начала теория Маркса конструировалась как теория западного субъекта. Но субъект этот был, во-первых, системообразующим элементом капиталистической системы, а потому, во-вторых, не был социально единым, однородным, а распадался как минимум на два класса – буржуазию и пролетариат. Сам этот факт вел к существенной модификации теории Маркса, ее субъектных качеств. Но обо всем по порядку.

Уже в “Тезисах о Фейербахе”, в одиннадцатом из них (“Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его”), Маркс заявил активный субъектный характер своей теории – как руководства к действию некоего субъекта. Теория Маркса планировалась как теория определенного субъекта для организации определенного субъектного действия. В соответствии с этой задачей вырабатывались определенные принципы, закладывался методологический фундамент, но построил на этом фундаменте доктор Маркс совсем другое, чем планировал. Ему не удалось создать то, к чему он стремился, хотя путем, который он планировал, но не прошел, можно пройти – речь об этом пойдет ниже. Однако логика идеологии и политических установок Маркса, а также общий дух эпохи обусловили деформацию и сужение теории Маркса, а также качественное изменение ее содержания.

Поскольку социальная теория Маркса развивалась в русле его идеологии, в тесной связи с ней, в центре внимания Маркса оказался определенный исторический субъект – класс пролетариев, отрицавший, по мнению герра доктора, буржуазное общество и его ценности – буржуазные, национальные, общечеловеческие. Так как главным было освобождение пролетариата именно как класса, т.е. коллективно, то сама логика идеологического дискурса и политической борьбы вела Маркса к максимальному вниманию к коллективному субъекту, а индивидуальная субъектность вытеснялась на задний план – и как менее важная и интересная, и как помеха общему делу. Эта же логика вела Маркса ко все большему пренебрежению индивидуальным субъектом, т.е. личностью, что неоднократно отмечалось исследователями[77], хотя далеко не всегда объяснялось адекватным образом. Трирец свел личность к совокупности общественных явлений, точке их пересечения. Но личность и жизнь самого Маркса опровергают подобную интерпретацию.

Далее. Поскольку Маркса интересовали коллективные действия угнетенного класса, Sein Kampf, системное в субъекте, то в самой деятельности субъекта на первый план выходили системные черты, и именно к ним, на них разворачивалась теория, теоретическая система – чтобы ни обещал метод. Кроме того, поскольку в центре внимания Маркса была классовая борьба пролетариата и буржуазии как двух коллективных субъектов, а также борьба пролетариата против буржуазии  и буржуазного общества в целом, сама субъектная тематика приобрела в его теории в значительной мере негативный характер, а теория субъекта оказывалась в большей степени теорией отрицания субъектности (буржуазного) общества, одним из его элементов. Главный субъект капиталистического общества – капитал в лице его персонификатора, буржуазии, становился объектом отрицания; антикапитализм, антибуржуазность принимали форму антисубъектности, отрицания любых ценностей, кроме пролетарских. Но поскольку в обществе доминируют идеи и ценности господствующего класса, ценности пролетариата – это тоже ценности буржуазного общества, буржуазные ценности, но модифицированные, вывернутые на изнанку, чаще всего заземленные на материальном. Это не плохо и не хорошо – это реальность. Как заметил Дж.Оруэл, если для американского социалиста-интеллигента социализм – это вопросы теории и ценностей, то для социалиста-рабочего – лишняя бутылка молока для ребенка. Именно материальные ценности Маркс сделал центральными в своей идеологии (и теории), придав им статус коммунистических и проинтерпретировав таким образом. Получилось, что коммунистические, пролетарские ценности – это в значительной степени буржуазные ценности со знаком минус, сфокусированные на материальной сфере в самом узком смысле слова. В этом смысле есть резон в мысли, которую высказала автор очень женской и в целом слабой (но не такой слабой как “Марксова религия революции”, Г. Норта, Екатеринбург, 1994) книги о Марксе Ф. Леви. Она считает, что в теории Маркса пролетариат оказывается отраженным, зеркальным образом буржуазии[78].

В центре исследования Маркса находилось капиталистическое общество, капиталистическое производство, в котором отдельный человек (рабочий, индивидуальный субъект труда) превращается функционально в элемент техники, объективных условий, становится орудием машины: не индивидуальный рабочий применяет условия труда, а, как писал Маркс, машинная система, “условия труда применяют рабочего”. Реальным субъектом производства выступал совокупный рабочий (опять же коллективный, а не индивидуальный субъект). Кроме того, поскольку при капитализме овеществленный труд господствует над живым, все внимание было сконцентрировано прежде всего на предметно-вещественных (“объективных”) факторах и условиях производства. В результате в рамках и на языке своей политэкономии Маркс часто ставил и решал вопросы экономической теории капитализма, в которых он нередко бывал слабее профессиональных экономистов; к тому же иногда Маркс некритически заимствовал у либеральной социальной теории то, что не имело права на существование в его теории, противоречило ее логике (например, как показал Дж. Комнинел, понятие “буржуазной революции”). В тех случаях, когда Маркс от политэкономического измерения переходил к узкоэкономическому, смешивая их, он порой превращался в заурядного экономиста XIX в., для которого, как и для либеральных экономистов, главное заключалось в изучении объективных условий развития процессов капиталистического производства и накопления. Субъектная тематика в такой ситуации (и это было правилом для XIX в.) могла исследоваться преимущественно в идейных конструкциях консерватизма, где она, однако, получала в основном интерпретацию некой иррациональной силы (например, в философии Шопенгауэра и особенно Ницше).

Если с проблемой личности Маркс сумел справиться по-марксистски, запрятав ее глубоко в совокупность социальных отношений, то со свободой воли (субъектность) и ее соотношением с детерминизмом (системность) так – по-марксистски не получилось. Данная проблема так и осталась у Маркса в оголенно-нерешенном виде, и в этом тоже проявляется промежуточно-переломный, кризисный характер теории (и личности) Маркса. Маркса, как мы помним, формировался в революционную эпоху, эпоху субъектного действия, тождества свободы воли над законами (детерминизмом) Старого Порядка, уходящего в прошлое. Это обусловило формирование теории Маркса исходно с самого начала как активистской, субъективной, волевой. Однако была и другая сторона.

На смену революционной эпохе пришла системно-капиталистическая – с ее детерминизмом, с ее законами, анализ которых считал своей главной задачей доктор Маркс. Именно из системных законов капитализма выводил он теперь революцию, ее неизбежность. Субъектное, волевое действие приобрело системный, детерминистский характер. Однако то, что нормально звучало на уровне социально-экономической теории, оборачивалось несостыковкой и концептуальным напряжением на уровне философии вообще и социальной философии в частности. Здесь Маркс так и не смог аналитически связать и примирить свободу воли и детерминизм и, попав в заколдованный круг, бросался то в одну сторону, то в другую, что не могло не породить множество противоречий в его текстах.

Итак, логика исторического развития (смена эпох и их принципиальное различие), научные (политико-экономические) и практические (политические) установки Маркса, с одной стороны, характер эпохи его формирования и его общая социальная установка – с другой, породили острую и неразрешенную в его работах проблему соотношения детерминизма и свободы воли. Маркс явно склонялся ко второй (недаром он часто возвращался к теме освобождения от “цепей экономического детерминизма”[79] – почти фрейдовская поговорка), но логика эпохи и теория заставляли его концептуализироваться на первом. В этом смысле эпоха, в которую мы вступаем, системный кризис капитализма, системны кризис капитализма, значительно более благоприятствует свободе воли, субъектному действию. И это позволяет нам, помимо прочего, сместить акценты в теории Маркса. Речь не идет о возвращении к “раннему Марксу” – это вообще во многом надуманная проблема[80]. Речь идет о реконструкции/деконструкции марксизма, о субъектном действии по отношению к марксизму как объекту, о применении к нему самому одиннадцатого тезиса – не как формы, как руководства к действию.

Далее. Если вещественные стороны капитализма изучались Марксом положительно, то личностные, субъектные, как уже говорилось, – отрицательно. Что касается функциональных аспектов капитализма, то объективно они интересовали Маркса исключительно в качестве фактора, который можно использовать для отрицания капитала как субстанции. Это во многом лишало смысла проблему социального содержания субъекта, отрицавшего капитал. Маркс полагал, что этим субъектом будет пролетариат, однако, поскольку отрицание носит функциональный характер, то в дальнейшем развитии марксизма оказалось, что ни содержание, ни субъектность носителя отрицания значения не имеют. Это может быть и пролетариат, и господствующий класс докапиталистического общества, и кто угодно – в любом случае он растворяется в функции, определяется и подавляется ею. Таким образом, негативный и геперфункциональный характер марксизма в сфере идеологии объективно вел к признанию самодовления, самоценности отрицающей функции и ее носителей, ее примата по отношению как к субъекту, так и к ее специфическому содержанию, а в сфере социальной теории устранял рассмотрение отрицания как субъектного действия, а его носителя – как субъекта. Это отрицание становилось не только центральным, концентрирующим в себе весь активизм теории Маркса, монопольно воплощающим в себе его одиннадцатые тезис, но и по сути автоматическим бессубъектным – “объективным” – социальным законом, роком. К тому же реализация Утопии (на основе отрицания капитализма) по сути означает создание такого мира, где все проблемы решаются приведением в порядок внешних, объективных условий как объективных обстоятельств, в результате чего потребность в субъекте отпадает. Реализованная Утопия – это мир без Субъекта, мир, в котором существует только система, где единственный субъект – самодовлеющая Система.

Все это многократно усиливало несубъектный характер марксизма и максимально облегчало его восприятие в качестве идеологии за пределами Европы и превращение его там во власть-знание. Марксизм привлекал тем, что был западной теорией с антизападной направленностью; особенно выросла его популярность на Востоке после того, как большевики с его помощью сохранили империю и создали крепкую власть. Что касается идейного развития марксизма после Маркса в самой Европе – Энгельс, Каутский, Бернштейн, Плеханов, Ленин, Бухарин, Сталин, “советский официальный марксизм”, – то по целому ряду причин (от начала господства позитивизма и все большей позитивации марксизма на Западе и в России до превращения его во власть-знание в СССР) субъектная тематика была загнана в самые потаенные уголки марксизма, а во многих случаях ей вообще было отказано в праве на существование. Особый случай – Грамши, но здесь нет места говорить о нем[81], равно как о Д. Лукаче, К. Корше, Т. Адорно, Э. Фромме, и других, сгруппированных Э. Гулднером в качестве “критических марксистов”, и Л. Альтюссере, Т. Годельере, А. Глюксмане, Г. Терборне, представленных им как “научных марксистов”.

Упор Маркса как идеолога и ученого XIX в. на предметно-вещественные факторы развития производства, его сциентизм (хотя далеко не столь сильный, как у Энгельса), проявившийся во внимании к социальным законам развития капитализма как общественной системы (формации), из которых Маркс выводил неизбежность пролетарской революции, – все это вело трирца к смещению интереса с общества как субъекта к обществу как социальной системе (соблазн выведения революции из автоматического и независящего от воли человека закона был велик!). Поэтому то, что задумывалось как теория субъекта, стало теорией социальных систем (формаций), а еще точнее – теорией одной формации, именно капитализма. В целом Маркс стремился выдержать принцип историзма и избежать капиталоцентризма в анализе докапиталистических форм; часто это ему удавалось. Однако в центре внимания все равно оставался капитализм, что не могло не перекосить в его сторону систему в целом, создав противоречие между системой и методом. Маркс этого противоречия, по-видимому, не заметил. И потому, что идеология мешала, и потому, что он был во многом сыном своего времени, XIX в., сконцентрировавшегося на “овеществленном мире”. А вот в XX в., особенно по мере развертывания НТР, по мере развеществления  самого производства, роста значения информационно-энергетических (невещественных) факторов, это противоречие стало очевидным, что, помимо прочего, позволяет иное, чем “марксистское” и тем более чем “девятнадцативековое”, прочтение Маркса, его теории и метафизики.

Из своего общего замысла относительно капитализма – разработка исторической теории капитализма как мирового явления – Маркс реализовал лишь часть, создав логическую модель капитализма в том виде, в каком он возник и развивался в суперъядре капиталистической системы – в Англии в первой половине XIX в. Многие изменения 1850-1870-х годов прошли мимо Маркса. При этом, как и либеральные экономисты и социологи (нередко в нарушение собственных же методологических принципов и отдельных мыслей), он представлял дальнейшее развитие капитализма чисто количественного, как повторение всем миром пути, пройденного Англией в XVIII-XIX вв. На это и на многие другие факты злорадно указывают сегодня те неистовые хулители Маркса, которые еще вчера были его неистовыми ревнителями. Для них теория Маркса – это нечто из кладбищенской тематики, тем более что разжевывание Маркса уже не является признаком лояльности по отношению к власти и не сулит материальных дивидендов. Однако, как заметил В.В. Любищев, прошлое научной мысли – “не кладбище с могильными плитами с навеки похороненными заблуждениями, а собрание недостроенных архитектурных ансамблей, многие из которых были не закончены не из-за порочности замысла, а из-за несвоевременного рождения проекта или из-за чрезмерной самоуверенности строителей”. Это определение с достаточной точностью отражает ситуацию марксизма. Конструктивный критический подход к нему должен, на мой взгляд, не останавливаться на очевидно ошибочных и уже мертвых положениях (необходимо объяснить причины ошибочности и понять, кому, как и почему была выгодна реализация именно этого в марксизме), а искать то, что может быть использовано нами в наши дни, to write down right things. Взять из прошлого не пепел, а огонь, как говорил Жорес. Тем более что этого огня в теории Маркса, на мой взгляд, намного больше, чем в либеральных и консервативных теориях.

Использовано может быть много – замысел, метод, принципы конструкции (хотя далеко не всегда конкретные способы реализации, воплощения всего этого). Маркс замыслил создать теорию европейского культурно-исторического субъекта и показал путь и метод ее конструирования – синтезирование различных элементов европейского идейного наследия в единую и, что самое главное, открытую теоретическую систему. Другое дело, что он взял не все и не всегда лучшее из европейского наследия; даже из взятого он не все использовал адекватно, а что-то заимствовал чисто внешне, механистически. Однако Маркс указал направление: превращение нескольких европейских философских традиций в единую социальную теорию, а уж конкретно реализовать эту программу можно, отбирая иные элементы, чем Маркс (тем более что за время, прошедшее после его смерти, появилось много чего интересного и эвристически насыщенного), в иной комбинации, иначе соединяя – не вижу препятствий.

Не менее, а быть может и более важным является то, что Маркс разрабатывал свою теорию не как политическую экономию или тем более экономическую теорию, альтернативную буржуазной, но как альтернативную целостную социальную теорию, которая позднее получила название “исторический материализм”. Или, как писал Л. Колаковский, функционирование капитализма показано Марксом не в изоляции от философии истории, а в ее рамках, теория Маркса охватывает человеческую деятельность в целом[82]. То, что исторический материализм стал элементом официального советского марксизма, “марксистско-ленинской идеологии” и в качестве такового, естественно, не смог да и не мог по-настоящему реализовать холистский потенциал социальной теории Маркса, силу его принципов, это очевидно, причины этого понятны. Хотя необходимо заметить, что в рамках “исторического материализма”, на языке его понятий ставились и по-своему решались важнейшие теоретические проблемы, велись дискуссии, эквивалентно-нишевые тем, что велись на Западе в либеральной науке: экономике, социологии, политологии, социальной антропологии и др. – соответственно, на их языке. Причем результаты истматических дискуссий, особенно по неевропейским обществам, несмотря на известный схоластизм, были далеко не безынтересными, а порой эвристически более насыщенными, чем западные[83]. Ныне, когда в прошлое ушла “марксистско-ленинская идеология” с ее “ежовыми рукавицами”, “тростью фрасибула” и догматизмом, исходный холистский принцип конструкции и потенциал теории Маркса могут быть использованы и способны привести совсем к другим результатам, чем советских истматчиков, и самого “Биг Чарли”.

Но не только падение “марксистской церкви” позволяет вернуться к “Марксову писанию” и противопоставить его традиции – как марксистской, так и буржуазной. Этому способствует и характер нынешней эпохи, типо-логически напоминающей эпоху формирования марксизма как идеологии и теории.

 

11. 1848 и 1998: перекличка эпох, или пересекая

 “шварцшильдовский радиус” эпохи

 

О кризисе капитализма как мировой системы пишут уже не только левые интеллектуалы, но и такие люди, как Дж. Сорос[84]. НТР сняла системообразующее противоречие капитализма между субстанцией и функцией, по сути, лишив эту систему возможности качественного содержательного развития[85]. В результате структурный кризис функционального капитализма XX в. становится системным кризисом капитализма вообще. Точнее, происходит совпадение структурного и системного кризисов, причем попытки преодолеть структурный кризис углубляют кризис системный, и чем они успешнее, тем в большей степени. Парадокс? Отнюдь нет.

Оказываясь сегодня, как и мир в конце 1840-х годов, на пороге новой кондратьевской А-фазы, новой повышательной волны кондратьевского цикла, нынешний мир движется в противоположном направлении, чем 150 лет назад: тот капиталистический мир был на пути вверх, нынешний – на пути вниз, комбинация на ближайшие 25-30 лет среднесрочного, конъюнктурного подъема (А-фаза) с долгосрочным упадком, точнее, конъюнктурный подъем в рамках долгосрочного упадка, способна породить фантастические явления – и по содержанию и особенно по форме; нас ждет много социальных сюрпризов.

Системный (формационный, сказал бы Маркс) кризис капитализма проявляется по-разному – и в утрате гегемонии США, за которыми не видно нового мирового лидера, и в крушении коммунизма, и в восточно-азиатском финансовом кризисе, и во многом другом. Рушатся экономические и политические институты и “несущие конструкции” капитализма вообще и “функционального капитализма” в частности. По сути, отмирает государство как институт. Fading away of the state – так называют этот процесс на Западе. Последний балканский кризис демонстрирует несостоятельность ООН, ее неадекватность в качестве международной межгосударственной организации нынешнему миру. Растет разрыв между богатыми и бедными странами, а также между богатыми и бедными внутри отдельных стран, включая ядро капиталистической системы. А ведь последние 150 лет и особенно в “славное тридцатилетие” 1945-1974 гг. активно развивалась противоположная тенденция: средний класс и рабочий класс, по крайней мере, его верхняя часть или даже половина, постепенно улучшали свое благосостояние. Этот “путь вверх” начался на рубеже 1840-1850-х годов, с расширением индустриальной системы производства. Энтээровская система производства не нуждается ни в массовом рабочем, ни в массовом среднем классе. Вот и заработал с 1970-х годов “социальный отсев”, механизм отсечения от “общественного продукта”. Уменьшается нужда в эксплуатируемых. Если с капитализмом на смену угнетению пришла эксплуатация, то, похоже, с посткапитализмом грядет депривация – выталкивание из эксплуатации, а с ней – из социального времени вообще.

“Смена вех”, поворот вспять затрагивает не только экономическое положение среднего и рабочего классов, но и их политические позиции в обществе. Отношения “труд – капитал” все больше приобретает расовый, “двуцветный” (белые – “небелые”) характер: стремление к максимальной прибыли за счет более низкой зарплаты “небелого” сегмента трудящихся; миграция с Юга на Север – по прогнозам к 2025 г. население крупнейших городов Юга на 30-50% будет состоять из выходцев с Юга – из Азии, Африки и Латинской Америки (“пуэрториканизация” Нью-Йорка и “медитерранизация” Парижа очевидны). Ясно, что такие носители “труда” оказываются вне профсоюзов, без социальных и политических прав. Ситуация, когда отношения “труд – капитал” приобретают расово-этнический и этнокультурный характер, чревата демонтажем многих демократических политических институтов и ценностей, которые рабочий класс ядра завоевал за последние 150 лет. И это тем более что в подобной ситуации значительная часть белого рабочего класса, “труда” окажется на стороне капитала и в той или иной степени поддержит антидемократический демонтаж, приняв участие в контратаке господствующих групп капиталистической системы. Эти действия способны отбросить трудящееся население за пределы революционной эпохи 1789-1848 гг. и ее достижений, типологически – в XVIII в., только “располагаться” он будет в XXI: лента времени скручивается листом Мёбиуса. Контратаку, которая уже началась, И. Валлерстайн называет “крупным поворотом вспять (reversal) стратегии привилегированных классов или, скорее, ее возвращением к репрессивной стратегии, характерной для периода до 1848 г.”[86].

Мир, как и на рубеже 1840-1850-х годов, оказался, выражаясь пригожинским языком, не просто в состоянии флуктуации, но в точке бифуркации – или где-то возле нее. И хотя нынешний кризис намного серьезнее по сравнению с тем, что происходило в середине XIX в., поскольку он подводит капиталистическую формацию к последней черте, тогда как 150 лет назад пересекалась внутриформационная черта, ситуации типологически сходны – в обоих случаях промежуточно-переходные эпохи, только в одном случае: вход – и вверх (налево), в другом: выход – и вниз (направо).

В такие эпохи удивительно много можно заметить и понять, причем не только в этой эпохе и о ней, но также об (и в) уходящей и об (и в) наступающей. Когда умирает старая система (или структура) и возникает новая, когда искривляется и сжимается  Время, когда век вывихнут – “the time is out of joint”, и распадающуюся связь времен держит только субъект, пока длится этот исторически краткий миг-вечность, можно много чего понять. Н. Мандельштам заметила: “В период брожения и распада смысл недавнего прошлого неожиданно поясняется, потому что еще нет равнодушия будущего, но уже рухнула аргументация вчерашнего дня и ложь резко отличается от правды. Надо подводить итоги, когда эпоха, созревшая в недрах прошлого и не имеющая будущего, полностью исчерпана, а новая еще не началась. Этот момент почти всегда упускается, и люди идут в будущее, не осознав прошлого”[87].

Нынешняя эпоха, как и та, в которую формировались Маркс и его теория, – время брожения и распада; они симметричны, если не зеркальны, они точечно-бифуркационны. Это роднит теории и вообще интеллектуальные системы, которые создаются в такие эпохи, придает таким теориям и системам эквивалентно-нишевый характер, резко увеличивает их познавательные и объяснительные возможности: из промежуточных (переходных) эпох лучше видно и уходящую систему, и ту, что идет ей на смену. Ситуация исследователя, оказавшегося в такой “стыковой” эпохе, в том числе Маркса, – вот уж поистине “блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые”, – напоминает ситуацию внешнего наблюдателя, пересекающего шварцшильдовский радиус черной дыры. На мой взгляд, это лучшая аналогия-иллюстрация ситуации формирования теории Маркса, ведь последняя возникла именно в момент пересечения обществом некой критической линии, его шварцшильдовского радиуса, что и обусловило особые – “шварцшильдовские”, пограничные, рубежные – качества самой теории. Что такое шварцшильдовский радиус?

В соответствии с общей теорией относительности и решением уравнений Эйнштейна, найденном Карлом Шварцшильдом, получалось, что невращающиеся черные дыры должны быть правильной сферической формы; ныне представления несколько изменились, но термины, естественно, остались[88]: “шварцшильдовская сфера” (отсюда “шварцшильдовский радиус”).

Согласно современным космическим теориям, при пересечении шварцшильдовского радиуса по часам гипотетического внешнего наблюдателя для этого пересечения потребовалось бы бесконечно большое время. “Но для наблюдателя (или эквивалентного кибернетического устройства), находящегося на движущемся по направлению к черной дыре  космическом корабле, для того, чтобы “окунуться” внутрь шварцшильдовского радиуса, потребуется конечное и, может случиться, даже короткое время. Такой “сопутствующий” наблюдатель уже после пересечения шваршильдовского радиуса будет продолжать “видеть” внешнюю Вселенную, откуда он прибыл.

В рамках простой модели любая масса, в которой произошел гравитационный коллапс, будет неограниченно сжиматься в точку. Однако в реальных условиях положение может сильно отличаться от идеальной схемы. Например, коллапсирующее тело может обладать электрическим зарядом и находиться в состоянии вращения. Скорость вращения будет быстро увеличиваться по мере сжатия тела. Качественно можно понять, что развивающиеся при этом центробежные силы в принципе могут остановить неограниченное сжатие тела. Это означает, что “сопутствующий” наблюдатель, “нырнув” под шварцшильдовский радиус, где-то там остановится. Все это время, как указывалось выше, “сопутствующий” наблюдатель может наблюдать внешнюю Вселенную. Незадолго до остановки он будет видеть внешнюю Вселенную при сильном красном смещении. Затем красное смещение уменьшится, станет равным нулю, после чего “сопутствующий” наблюдатель начнет наблюдать Вселенную со все растущим фиолетовым смещением. Расчеты показывают, что при этом количество падающей на “сопутствующего” наблюдателя лучистой энергии будет конечно. Это означает, что никакой катастрофы ни с наблюдателем, ни с его космическим кораблем не произойдет. Но – и это самое важное – “сопутствующий” наблюдатель за короткое время (по его часам) увидит, находясь внутри шварцшильдовой сферы, все будущее Вселенной!

Что будет потом? В момент остановки внутри шварцшильдовой сферы наблюдатель перестанет видеть ту Вселенную (в ее далеком будущем!), из которой он “выскочил”. После этого “сопутствующий” наблюдатель начнет двигаться наружу и через некоторое время (по его часам) опять пересечет шварцшильдовскую сферу. И тогда он увидит какую-то совершенно другую Вселенную… “Выскочив” в “новую” Вселенную, наблюдатель… увидит всю прошлую историю новой Вселенной, где он таким удивительным способом оказался. Внешний наблюдатель в этой новой Вселенной увидит это явление как нечто противоположное “черной дыре”. Это явление (“вылупление” материального тела из-под гравитационного радиуса) по справедливости может быть названо “белой  дырой” [89].

Исследователь, живущий в переходные эпохи, существует в черно-белом мире, т.е. в мире противоположностей и контрастов, обостряющих зрение. Если рассматривать Современность как некую целостность, хроноисторическую сферу, то Маркс и его теория  оказываются на пересечении шварцшильдовского радиуса эпохи. Входя в эпоху капитализма с характерной для него дифференциацией на экономическую, социальную и политическую сферы из эпохи, в строгом смысле слова, некапиталистической (в лучшем случае – предкапиталистической – наличие капитализма в качестве ведущего экономического уклада еще не делает капиталистической эпоху в целом), где это обособление наметилось лишь пунктиром, Маркс сумел сохранить адекватный этой некапиталистической (предкапиталистической) эпохе целостный взгляд на социальные явления, что и обусловило холизм и историзм его теории. Разумеется, этому в немалой степени способствовали немецкая социокультурная среда, гегелевская философия, а также сам факт отрицания Марксом буржуазной экономической теории – отрицания “частичной” теории на основе и посредством целостной. Но целостная теория (будущий “исторический материализм”), с одной стороны, уходила корнями в предкапиталистическое прошлое, с другой – развивалась на контрастном черно-белом фоне двух эпох, который позволил увидеть и преодолеть многое из буржуазной ограниченности в познании социальных явлений и в то же время – это следует признать – способствовал в дальнейшем восприятию многоцветной реальности на черно-белый манер. Позднее, в анализе экономической сути наступившей эпохи, т.е. как профессиональный экономист, Маркс во многом окажется неточен и слаб. Но в этом – обратная сторона его силы как социального мыслителя, на что, как мы видели, и обратил внимание Шумпетер. Маркс-теоретик оказывается намного сильнее в долгосрочной перспективе, чем в средне- и тем более краткосрочной.

Ныне, на пересечении еще одного шварцшильдовского радиуса в истории Капиталистической Системы, именно эти качества Маркса – как социального мыслителя и теоретика, именно целостный антикапиталистический (некапиталистический) по принципу конструкции характер теории Маркса становится удивительно созвучен новой эпохе: предкапиталистическое и посткапиталистическое, раннекапиталистическое и позднекапиталистическое сходятся; Маркс с его теорией оказывается нашим современником, перепрыгивая целую эпоху – ту, в которой он был важен как идеолог, в которую идеология марксизма была главной антисистемной идеологией.

На выходе из XX в., из Современности, из Капитализма (из христианской эры?) Маркс стал архиважен, и из всех “идейно-политических” искусств для нас, похоже, важнейшим оказывается марксизм. Но не как идеология – век идеологии и идеологий прошел: vixerunt,  а как социальная теория и научная программа. В этом смысле марксизм представляется намного более интересным и выигрышным по сравнению с либерализмом и консерватизмом. И не только потому, что марксистская традиция намного теоретичнее и интеллектуальнее (недаром в XX в. все крупные интеллектуалы были “левыми”) двух других идеологических традиций. Не менее, а быть может и более важно то, что марксизм претендовал на статус научной идеологии, опирающейся на верное понимание исторических законов, исторической необходимости. Марксизм – идеология, но – научная. И это одно из главных, если не самое главное противоречие марксизма.

Наука и идеология суть принципиально разные сущности (подр. см. выше); попытавшись объединить их в некую целостность, которая позднее приобрела характер квазирелигии[90] (в этом в очередной раз проявляется синтетически-перекрестный характер марксизма до такой степени, что порой кажется: помимо религии, науки и идеологии есть четвертая форма организации духа – марксизм), Маркс придал своей идеотеории (или теоридеологии) небывалую динамику и гибкость. Но этим же он зафиксировал и точку “кощеевой смерти” (или “ахиллесову пяту” – это на вкус) своего детища: марксизм как научная идеология должен соответствовать требованиям и регулятивам, предъявленным научной теории. И хотя А.А. Зиновьев прав, подчеркивая, что наука бессильна против идеологии, что идеология побивается фактами жизни, которые она объясняет, прячет или выпячивает, научная идеология (или идеология, претендующая на научность) попадает в сложную ситуацию, под огонь научной критики; она, таким образом, оказывается на изломе. С этой точки зрения, марксизм, по сравнению с другими идеологиями, оказывается наиболее податливым к деидеологизации на научной основе, к превращению в теорию. В марксизме легче, чем в других идеологиях, обособить научный элемент от идеологического и противопоставить последнему, направив против него, и, помножив этот последний “на ноль”, объединить если нужно научный элемент с ценностными элементами других традиций Европейской цивилизации – спасибо синтетически-перекрестным качествам марксистской теории, о которых следует сказать несколько дополнительных слов.

Качества эти сформированы переходной революционной эпохой 1789-1848 гг. А поскольку переходные эпохи суть такие, которые определяются взаимодействием противоположных, а исторически – так просто взаимоисключающих систем, то их, как верно заметил К.Поланьи  по частному поводу эпохи 1790-1830-х годов, невозможно объяснить в рамках одной-единственной (unitary) теоретической схемы[91], моносхемы; нужно несколько тесно связанных и взаимотрансформируемых теорий, хотя бы две. Это полностью соответствует призыву И. Пригожина, разработавшего свою биохимическую теорию и ее общую методологию как раз для ситуаций неравновесия, колебания, перехода: “Мир слишком богат, чтобы быть выраженным на одном-единственном языке. Мы должны использовать ряд описаний, не сводимых друг к другу, хотя и связанных между собой тем, что технически именуется трансформациями”.

Это холистский подход? Да, холистский, но сложный холистский подход, модифицированный по сотовому принципу  или принципу сообщающихся вселенных в соответствии со сложным,  нелинейным характером предмета (и объекта) изучения. Холистский подход, модифицированный в конце XX в. на основе его научных достижений и его социальной сложности. Маркс разрабатывал свою теорию в середине XIX в., и в то же время он хотел создать целостную теорию, на основе и с помощью холистского подхода. Тогда такой подход мог быть только простым, а в чем-то порой даже и механистичным (ср. критику Шопенгауэером точки зрения Гегеля по вопросам биологии; см. также работы Ницше).

Повинуясь холистским принципам и инстинктам и столкнувшись со сложной предкапиталистической реальностью, Маркс нашел самый правильный, гениальный в той ситуации и в тех обстоятельствах ход: синтез, объединение разнородных традиций и элементов (материализм – диалектика; наука – идеология; политэкономия – социализм; политическая теория – философия и т.д.) в единое, интенционально однородное целое и объяснение на этой основе разнородных социальных процессов, снимая их разнородную множественность в рамках единоцельной теории. Сложному, разнородно-взаимоисключающему содержанию эпохи Маркс противопоставил единую, цельную, но внутренне сложную и разнородную теорию. Когда по мере капиталистической эволюции разнородность переходной эпохи исчезла, социально теория Маркса оказалась в чем-то намного сложнее этой реальности (ср. раннюю и позднюю версии “Капитала”), тогда как экономически она выглядела проще, примитивнее ее. И это тоже следствие синтетически-перекрестного содержания марксизма, с одной стороны, и простой формы холизма Марксовой теории – с другой. Но иным холизм Маркса тогда быть не мог.

Это сейчас, в конце XX в. ясно, что примитивный холизм, как и примитивный материализм, как почти все примитивные схемы, ограничен и часто не срабатывает, несмотря на красоту замысла. Это сейчас можно разрабатывать методологии “познания сложного”[92] и “сложной мысли”[93], экспериментировать с “сотовым” холизмом. И именно в этом направлении модифицировать-деконструировать-реконструировать теорию Маркса, научно-теоретический элемент марксизма. Другое дело, что и с научно-теоретическим элементом марксизма, точнее, с социально-исторической теорией Маркса далеко не все просто, здесь тоже необходим деструктивно-конструктивный подход, здесь тоже надо оперировать “теоретический организм” и разбираться. Разберемся.

 

12. Деконструкция – Реконструкция. Теории Маркса и другие задачи

 

Начнем с метода, использованного Марксом. Мне он представляется практически безукоризненным – метод восхождения от абстрактного к конкретному, в основе которого лежит представление о конкретном как синтезе многих определений, т.е. абстракций; представление о том, что конкретизация знаний о мире представляет все бóльшую их теоретизацию. Здесь проблем, по крайней мере, на данный момент, я не вижу. Они возникают при обосновании Марксовой теории. Первый и важнейший шаг в конструировании теории на основе избранного метода – ее обоснование. Существуют три типа обоснования научной теории: аксиоматический, эмпирический и интуитивный. Маркс и Энгельс, заявив в “Немецкой идеологии”, что они начинают с реальных предпосылок – реально существующих и действующих людей, по сути, объединили все три типа: человек существует реально (эмпирически) и в то же время может быть избран в качестве основы теории как аксиоматически, так и интуитивно. В целом такой способ обоснования является бесспорным достижением как с методологической, так и с эвристической точек зрения. Однако с его конкретной реализацией не все гладко.

Во-первых, Маркс и Энгельс изначально не пояснили, в какой степени (и в какой форме) абстракции взяты в данном случае: человек, люди, индивид? Такой вариант опровергается самим содержанием социальной теории Маркса. Общество? Да, но в каком именно измерении? Как родовой человек? Как человечество? В данном случае логически верным было бы определение человека максимально абстрактно – как культурно-исторического субъекта, безотносительно его конкретной формы противостоящего Природе. Однако здесь это потребовало бы четкого указания на основное противоречие природы (сущности) человека, источник этого противоречия, на особенность нетождественности человека как рода (общества) самому себе.

Тут возникает еще одна проблема: Маркс и Энгельс не сформулировали, ослабив тем самым фундамент своей теории, основное противоречие человека и не указали на источник его (само)развития, (само)движения и на основу существования: тождественность любой вещи самой себе означает фактически ее несуществование. Подобная погрешность носит общий методологический и теоретический характер; среди ее причин и в ней самой можно усмотреть механистическое восприятие Марксом и Энгельсом целого ряда элементов философии Гегеля и стихийный крен в сторону фейербахианства. Будучи допущена в самом начале, на первых метафизических шагах, эта погрешность позднее дала знать о себе в постановке и решении более или менее частных вопросов становления человека и общества.

Нетождественность человека самому себе связана с его отношением к Природе, Мирозданию, существующему и как целостность и как сумма составляющих его элементов. Человек, как напомнил В.В. Крылов, есть такой особый элемент Природы, который воплощает в себе ее целостные характеристики и поэтому способен господствовать над другими элементами (и над собой в качестве элемента) по закону господства целого над элементом. Это и есть субъектность, т.е. способность человека выступать субъектом, реализуемая посредством воли-разума, или разума-воли.

Здесь, очевидно, еще одно уязвимое место в обосновании Марксом и Энгельсом их теории – не указано не только внутреннее противоречие человека, но не указан и его источник, а следовательно, источник происхождения человека, т.е. пропущен первый метафизический шаг, а началом является второй. Логично было начинать с Природы – и человека как особого элемента Природы, что предполагает предварительное (аксиоматическое) постулирование понятий “целое” и “элемент” как атрибутов Природы, из взаимодействия которых возникает родовой человек (общество), субъект. Иными словами, субъектность (и общество, человек как ее носитель) есть мера и форма (одна из мер и форм) нетождественности Природы самой себе, реализующаяся как присвоение, присваивающее отношение человека к природе и к другому человеку. Это отношение принимает различные формы: труд, производство, власть, собственность и др., которые носят вторичный функциональный атрибутивный характер по отношению к субъекту и субъектности. С этой точки зрения, например, становится бессмысленной или, в лучшем случае, алогичной формулировка “труд создал человека” – как будто часть может создать целое.

Центральное место среди форм и типов присвоения обоснованно занимает у Маркса и Энгельса производство, его силы и факторы. Социум и есть совокупный процесс общественного (вос)производства, представленный такими фазами, как распределение факторов производства, процесс действительного производства (труда), распределение продуктов труда, обмен и потребление. С производством мы подходим  к основным принципам социальной теории Маркса. Сам Маркс их не сформулировал, но они выводятся из его работ, реконструируются по ним, что и сделал В.В. Крылов. По его мнению, к которому я присоединяюсь, суть социальной теории Маркса как научной программы состоит в том, что Маркс:

– во-первых, характером производительных сил (т.е. структурой всего общества, обусловленной его отношением к природе) объясняет структуру производственных отношений (т.е. структуру всего общества, обусловленную отношением людей друг к другу);

– во-вторых, отношениями распределения факторов производства объясняет отношения распределения продуктов труда;

– в-третьих, в пределах собственности на факторы труда из отношений по поводу средств труда выводит отношения по поводу рабочей силы;

– в-четвертых, характером присваиваемого объекта обусловливает и определяет характеристику самого присваивающего и неприсваивающего субъекта[94].

Ясно, что центральное место в научной программе Маркса занимает производство – его силы и структуры. Однако элементарная логика системы этих принципов показывает, что, во-первых, производительные силы – это суть не предметы, а процессы; во-вторых, как показал все тот же В.В. Крылов, они не могут быть сведены к набору элементов процесса труда (субъект, орудие, предмет, продукт). “Простой абстрактный труд” невоспроизводим в собственных “конкретных” пределах, поскольку в его процессе воспроизводятся либо личные, либо вещественные факторы труда, потому, грубо говоря, рядом с сапожником должен существовать булочник[95] (т.е. не просто труд или работа, а “система работ”), и они должны обмениваться, иначе процесс общественного (вос)производства, т.е. действия производительных сил, невозможен. В таком контексте становится понятной и обоснованной кощунственная и немарксистская на первый взгляд мысль Маркса о том, что общественный характер производства дан, гарантирован обменом – ведь именно обмен устраняет различия между продуктами труда, обусловленными конкретными – вещественными, либо личностными – характеристиками процесса труда, превращая последние в однокачественные социальные.

Исходя из сказанного ясно и то, что в теории Маркса производительные силы – это не элемент общества, а общество в целом, совокупный процесс общественного (вос)производства, сотканный из различных частных производительно-силовых процессов: вещественных (естественных и искусственных), социальных и духовных. В определении качественной социальной специфичности этого процесса, производства в целом, как показывают приведенные принципы, решающую роль играет предшествующий процессу действительного производства процесс распределения факторов производства, т.е. производственные отношения (присвоение воли или вещественного труда) или, иначе, социальные производительные силы (социальная структура производительных сил). Другими словами, социальное определяет экономическое, а не наоборот; тип флуктуации определяет тип равновесия; генезис определяет развитие системы; наконец, социальная борьба, “социальная война” (а распределение факторов производства исходно возникает в процессе борьбы и как этот процесс) определяет социальный мир, а ее специфика – специфику этого мира. Маркс в своей социально-исторической теории, по крайней мере, по методу был кем угодно, но только не экономдетерминистом. И это вычитывается не только из его логики. Замечания подобного рода содержатся и в “Экономических рукописях” 1857-1861 гг., и в “Экономических рукописях” 1861-1863 гг., и во II томе “Капитала”, и во французском издании I тома “Капитала”[96]. И это естественно.

Повторю: пересекая шварцшильдовский радиус Современности, Маркс имел возможность (и в целом не упустил ее) целостным (некапиталистическим) социально-историческим взглядом взглянуть на капитализм. На капитализм в целом. Взгляд на отдельные сферы капиталистического социума, будь то рынок, гражданское общество, государство и т.п., возможен изнутри; взгляд на капитализм в целом, на капитализм как на мировую систему возможен только извне, только для внешнего наблюдателя – внешнего, но не слишком удаленного  или, что еще лучше, сочетающего почти несочетаемое: здесь и не здесь, in and out at the same time. Маркс оказался именно в такой уникальной позиции, возможности занятия которой исчезали и исчезли надолго с его временем, когда пришла новая эпоха,  когда был пересечен ее “шварцшильдовский радиус”.

Показательно, что следующие попытки всерьез разработать целостную теорию капитализма, что-то вроде “капитализмоведения” – например, работы В.В. Крылова у нас и “мир-системный анализ” И. Валлерстайна в США – были сделаны на закате этой эпохи, почти на выходе из нее, когда появилась возможность взглянуть на нынешнюю мировую систему по принципу “я здесь и не здесь”, подобно злому духу из “Шах-намэ” Фирдоуси или монаху со средневековой миниатюры, пробившему головой небесный свод и изумленно наблюдающему мир планет и звезд.

Ну что же: “Сова Минервы” вылетает в полночь. “Сове” Маркса не повезло: она вылетела, а оказалось – утро. Ныне мы, похоже, значительно ближе к полночи – этот “закатно-ночной” вектор развития Запада в свое время хорошо уловили М. Вебер и Шпенглер, но день только начал въезжать в предвечерье, и им не очень-то поверили. Да и в наши дни находятся простаки вроде Ф. Фукуямы, словно родившиеся для того, чтобы оживить в памяти синдром Сидония Аполлинария. Однако кто не слеп, тот видит: капиталистический мир, мировая система вступает в период системного кризиса, и происходит это, по иронии истории, именно тогда, когда экс-коммунисты, в свое время долго твердившие об общем кризисе капитализма, взялись “строить капитализм”, рыночную экономику. Но опять же: для того чтобы увидеть целостный, системный кризис капитализма, необходим взгляд хотя бы отчасти извне. И в этом смысле, с одной стороны, нам в интеллектуальном отношении хроноисторически повезло по сравнению с Марксом; иное дело – в социальном отношении: едва ли жизнь в эпоху заката, кризиса и упадка может показаться комфортной, по крайней мере, психологически. Однако, с другой стороны, и у нас есть серьезные проблемы и трудности в разработке целостной теории капиталистической системы, правда иные, чем те, что были у Маркса. Да, капитализм “едет с ярмарки”, но он едет – трудно концептуализировать рушащуюся систему, трудно фиксировать ускользающую натуру.

Далее. Ныне речь идет не просто о том, чтобы создать “капитализмоведение” и взглянуть на капитализм извне. Необходимо при этом вписать капитализм в более широкие и крупные целостности, историческим элементом которых он является: Европейская цивилизация (“Западная Система”), история христианского исторического субъекта, субъектный поток исторического развития (Античная Система + Западная Система)[97]. В течение 150-200 лет эти целостности рассматривались сквозь призму капитализма, как его предпосылки и предшествующие ему стадии. Ныне пришло время, вооружившись принципами системности и историзма, взглянуть на капитализм сквозь призму этих целостностей, соотносящихся по “принципу матрешки”, капитализм – самая маленькая из “матрешек” в этом ряду[98], поэтому ныне целостную теорию капитализма трудно представить себе завершенной без и вне теорий Западной Системы (Европейской цивилизации), христианского исторического субъекта, субъектного потока развития. Теория капитализма, как минимум, есть в такой же мере шаг в направлении подобных теорий, как и эти теории – шаг в направлении теории капитализма. Неудача в решении одной из задач подрывает решение других, тогда как успех сталкивает лишь с новой задачей. Получается по Шекспиру (и Толкину): “It we fail, we fall, if succeed we will face another task”.

Проблема разработки теории Западной Системы, христианского исторического субъекта и субъектного потока исторического развития, помимо имманентной трудности и сложности, затрудняется и осложняется еще и тем, что капитализм – мировая система, и его кризис – это кризис и Западной Системы, и христианского исторического субъекта, и всего субъектного потока развития и мира в целом. Трудно разрабатывать теорию если и не ускользающей вовсе, то, по крайней мере, скользящей натуры, к тому же такой, в которой по “матрешечному” принципу совмещено несколько “поднатур” со своими собственными “скольжениями”, причем не всегда с одной и той же скоростью, а порой и не всегда в одном и том же направлении. Капитализм в силу своей специфики втягивает в свой кризис и надкапиталистические целостности, отчасти окрашивая их в свои цвета, отчасти окрашиваясь ими, что создает сложную, мозаичную и запутанную картину, где причина может показаться следствием и наоборот. Здесь нужен очень трезвый и острый – бритвооккамовский – теоретический взгляд. Но опять же и здесь можно обратиться к Марксу, который к своей теории капитализма пришел от теории европейского исторического субъекта.

Разумеется, для Маркса не существовало проблемы ни христианского исторического субъекта, ни Западной Системы (для него все, что было до капитализма, оказывалось “формами, предшествующими капиталу” – так система вступала в противоречие с методом), ни тем более Европейской цивилизации. Он мыслил другими категориями. И все же принцип движения от субъекта к системе присутствует у него, хотя, как уже говорилось выше, он не был реализован. Однако ничто, по крайней мере, интеллектуально не мешает нам реализовать этот принцип, пройти непройденным путем. Конечно, это значительно легче продекларировать, чем сделать. В марксизме теории европейского субъекта и капиталистической системы обернулись антикапиталистической и даже антизападной идеологией. Как такую идеологию превратить в теории социальных (некапиталистических, главным образом) систем, по отношению к которым капиталистическая система будет частным случаем? Как саму теорию социальных систем сделать элементом теории исторического субъекта (или исторической субъектности)? Ведь есть еще одна проблема, о которой мы пока еще не говорили. И хотя она названа последней, по значению и сложности она, думаю, среди первых, если не просто первая. Суть в следующем.

Любая теория, теоретическая схема опирается на внеположенную ей более широкую интеллектуальную (духовную) основу, систему, с которой вступает в сложные отношения отталкивания-притяжения. Античная философия опиралась как положительно и отрицательно (опираться можно только на то, что сопротивляется) на мифологию; средневековая схоластика – на христианство, европейская наука XIX-XX вв. – на (универсалистскую) идеологию, будь то либерализм или марксизм. Марксова теория капитализма была элементом некой идеологии – идеологии освобождения, и именно это, помимо прочего, придавало ей силу, делало ее не только социальной теорией, но и социальной философией, социальной мыслью. Новая эпоха требует не только нового рационального (хотя и постнаучного) знания о мире и человеке, знания, формирующегося вокруг и по поводу иных объектов, чем “рынок”, “гражданское общество” и т.п., но и некой идейной (хотя и постидеологической) системы, которая придает социальный смысл новому рациональному знанию о мире. Социальный смысл теории Маркса придавала идея освобождения масс от эксплуатации и угнетения. Ныне это едва ли сработает. Эпоха массового общества подошла к концу, что же касается эксплуатации, то, думаю, правы те, кто полагает: в XXI в. основным будет противоречие не столько между эксплуататорами и эксплуатируемыми, сколько между этими последними вместе – с одной стороны, и остальной, ненужной частью населения, с другой. Энтээровская наукоемкая система производства, как уже говорилось, не требует массового эксплуатируемого класса, а потому бороться будут скорее не против эксплуатации (хотя в каких-то сегментах социума и эта борьба сохранится), а за право быть эксплуатируемыми, впущенными в “социальное время”, не быть подвергнутыми депривации.

Для “докапитализмов” было характерно главным образом угнетение, т.е. отчуждение воли; для капитализма – главным образом эксплуатация, т.е. отчуждение экономического продукта на основе покупки рабочей силы; поздний “закатный” капитализм и посткапитализм, по-видимому, выдвинут на первый план депривацию. В результате социальный смысл, питавший теорию Маркса, в значительной степени будет подорван и исчезнет. “Долой эксплуатацию!” – вполне может стать лозунгом верхов, перестраивающих капитализм в некапиталистическое, неэгалитарное и деприваторское общество. Ведь стал же в “перестроечном” СССР и “сразу-после-перестроечной” России лозунг “Долой коммунизм!” лозунгом бывшей коммунистической номенклатуры, решившей справить свой “паракапиталистический” пикничок на обочине капиталистической системы.

Таким образом, смысл “освобождения от эксплуатации” уходит. Остается ли смысл “освобождения” и если да, то чего?

Депривация означает отсечение от “общественного пирога” даже в виде эксплуатируемых (формы могут быть разнообразными: от невыплаты зарплат до оставления и забрасывания целых зон – от российского крайнего севера, до тех районов Южной Америки, которые навеяли Гарсиа Маркесу название “Сто лет одиночества”) целых групп, стран, регионов. Неучастие в мировом или макрорегиональном социальном процессе, вытеснение из него, помимо прочего, ставит проблему смысла и как проблему идентичности. Недаром вытеснение России из мировых процессов в 1990-е годы привело к появлению заказа, в том числе официального, на “русскую идею”: кто мы? за что нас так? В известной степени заказ соответствует эпохе, в которой на смену универсализму и национализмам идут этноцивилизационные формы, – недаром робкие и простоватые умы пришли к выводу о “столкновении цивилизаций” и т.д. Внешне – похоже и даже красиво, но по сути слишком просто, чтобы быть правдой. Поэтому соответствие это на самом деле носит поверхностный характер.

Универсалистские идеологии ушли или уходят, “идеология освобождения” неадекватна обстоятельствам: людей целыми регионами выталкивают из зоны эксплуатации, они борются за нее (как в анекдоте: “Поднесите к выхлопной трубе, дайте подышать”). В такой социально новой ситуации, порождающей растерянность, этноцивилизационная идея (русская ли, китайская ли, исламская ли) оказывается чем-то единственно прочным во все более непрочном мире. Но за каждой из подобных идей лежит реальность вполне социальная – страх и растерянность тех, кого не берут в энтээровский “brave new world” XXI в., туда, “где чисто и светло”, кому указывают: ваше место у “исторической параши” и будьте счастливы, если “вами” пользуются как местом складирования отходов, как “фоном” для туризма и живым мясом – либо для удовольствия, либо в виде органов для пересадки; возьми пять центов и ни в чем себе не отказывай.

Не сводя все именно к этому, поскольку реальная жизнь сложнее теоретических положений, можно сказать: нынешний этноцивилизационный бум, помимо прочего, есть первая постуниверсалистская и постидеологическая идейная реакция на социальный передел мира (геополитический передел, включая “войну за советское наследство”, – это лишь его элемент), создающий угрозу депривации, а следовательно, физическому существованию целых групп, стран, регионов. Поскольку “идеологически” это преподносят в виде сулящей всем выгоду “глобализации”, то ответ часто приобретает  антиглобалистскую этноцивилизационную форму (“русская идея”, “исламские ценности” и т.п.).

Ныне одни группы утрачивают смысл существования и идентиченость, поскольку их выталкивают из социального, из истории. Другие, наоборот, утрачивают эти качества, поскольку общество (потребления) реализовало их цели. Разным образом, по разным причинам, от голода и от сытости, но мир начала XXI в. – это мир, в значительной степени лишившийся смысла. Пока попытки обрести новый смысл – 1968, 1989 гг. – оказались несостоятельными и провалились. Думаю, что помимо прочего в XXI в. окажутся “на коне” и “со щитом” те, кто сможет найти и предложить новый смысл, новую идейную систему (точнее, идейные системы), в основе которой (которых), какой бы ни была ее (их) форма, должна лежать социальная идея, отражающая основные противоречия эпохи и несущая в себе ответ на то, как их устранить или хотя бы смягчить. Или снять. В социальных конфликтах XXI в. победит тот, кто сформулирует новую социальную идею. Идею-смыл. Идеосмысл. Сформулирует и представит свои частные групповые  интересы на “языке” этой идеи-смысла.

Может ли помочь здесь наш знакомый бородач из Трира? Скорее да, чем нет. Хотя созданная им в XIX в. “наука сопротивления и освобождения” превратилась в XX в. на значительной части земного шара в нечто вроде “социальной прокрустики”; произошло это не только потому, что от субъекта Маркс “ушел” к системе, но и потому, что эпоха была “объектоцентричной” и “материалистической”. Ныне – иное, а потому чисто теоретически субъектный посыл Маркса имеет больше шансов, хотя человек полагает, а Бог (История) располагает, а потому практически место “социальной прокрустики” может занять этнокультурная или этноцивилизационная. Но “скорее да, чем нет” не связано со всем этим непосредственно. Речь о другом.

Выше уже говорилось, что Маркс создавал свою теорию и идеологию на основе комбинации элементов европейского наследия. Этот подход можно использовать в строительстве новой идейной системы. Например: субъектность, но индивидуальная, а не квазиколлективная, как в античном полисе; индивидуальная субъектность, но не христианская и вообще не религиозная и т.п. Разумеется, все это легче предложить, чем осуществить, но ведь и речь у нас идет не об осуществлении, а о принципах конструирования неких интеллектуальных систем и об уроках Маркса. А они во многих случаях дорого стоят; например, превращение идеологии освобождения во властно-идейную систему угнетения, во властную прокрустику. Добрым молодцам урок.

Еще один, last but not least, связан со следующим. Не все золото, что блестит, не все счастье, что в будущем: прогресс – штука обоюдоострая, и ныне выходит, что прогресс капитализма – это регресс огромной части населения планеты, ее биосферы. Пока не ясно, что и как можно противопоставить этому в долгосрочной перспективе. Но когда катишься в пропасть, сначала надо затормозить, остановить падение, а потом уже думать. Иначе думать будет нечем и некому. Короче – среднесрочная (но только среднесрочная) задача – затормозить, подморозить, законсервировать ситуацию. Ясно, что это не революционное действие, а консервативное или скорее даже реакционное. Я не стану здесь утверждать, хотя это очень интересный ход, что Маркса вполне можно, а быть может и нужно интерпретировать на консервативный лад и представить в качестве вполне консервативного мыслителя, как это сделал Шумпетер[99]. Важнее другое или, точнее, другой аспект возможной консервативности Маркса, его идей и теорий – не субъективный, а объективный. Поскольку консервация объективно далеко не всегда работает на господ и хозяев современного мира, она нишево, функционально оказывается тем, чем в эпоху Современности были революции. Революционность и консервативность совпадают. Так уже не раз бывало в истории, когда общество достигало переломного предела, порога в своем развитии. Вот тут-то и появлялись движения и идеи, которые одни историки квалифицировали как революционные, а другие как консервативные, реакционные. Ограничусь двумя примерами.

В конце II в. до н.э. прогрессивное развитие антично-рабовладельческого строя в Риме поставило под угрозу существование свободного римского крестьянства, которое утрачивало свои земли, раскрестьянивалось. Братья Тиберий и Гай Гракхи пытались провести реформы, тормозящие или даже поворачивающие этот процесс вспять и возвращавшие ситуацию к тому, какой она была лет за сто до этого. В какой-то момент Гракхи перешли к насильственным “революционным” действиям, потерпели поражение и погибли

Что это – революция или реакция? Впоследствии, пройдя через диктатуры Мария, Суллы и Цезаря, Рим “вышел” к империи, которая как минимум на двести лет “подморозила” то противоречие, которое с известной долей модернизации можно назвать “революция-реакция”, стала его снятием. Ну а потом все посыпалось окончательно. Но это было очень потом.

Другой пример – Мартин Лютер, с его обращением к истокам христианства, к Писанию. Это реакция или революция? И то и другое. А точнее, ни то ни другое, а нечто третье, в чем снимается противоречие между реакцией и революцией. И это не ситуация, в которой, как писали Маркс и Энгельс, реакция выполняет программу революции, а нечто качественно иное. Когда возможности реального исторического развития данной системы исчерпываются и начинается передел, “пересдача Карт Истории”, консервация становится архиреволюционным делом, а революция – консервативным актом. В такие периоды иначе, по-новому, прочитываются идеи мыслителей прошлого. Вот и теперь, похоже, необходима полная и тщательная ревизия европейской мысли, и начиная не с Просвещения – мелко плавают те, кто предлагает лишь это, – а намного раньше. Христианство и античная философия – вот “дно”, достигнув которого и от которого оттолкнувшись, нужно не просто переосмысливать, а, зная исторический результат 25 веков развития европейского, 20 веков христианского и 5 веков капиталистического исторических субъектов, осмысливать заново проделанный путь и создавать новую интеллектуально-смысловую систему, отбирая то, что годится из различных европейских традиций, включая марксистскую. Пожалуй, так можно выйти из социокультурного тупика, только так можно не позволить поглотить себя водовороту уходящего капитализма и не сгинуть вместе с ним. Используя в качестве аналогии рассказ Э. По “Низвержение в Мальстрём”, М. Маклюэн еще в самом начале 1960-х годов писал, что выжить в современном мире сможет только тот, кто сможет изучить ритмы и воздействие водоворота старых культур[100]. Лучшего проводника, чем Маркс, на пути такого изучения (или, по крайней мере, для значительной его части) найти трудно, ведь именно трирец со своим синтезно-перекрестным подходом полтора века назад попытался осуществить нечто подобное, но не преуспел. Вторая попытка. Пусть поработает. Смена вех: от революции к консервации. Диалектика.

Захотел ли бы Маркс пойти этим путем. Скорее всего да, ведь он был великим интеллектуальным авантюристом. Перефразируя Блока, можно сказать: “Маркс, дай нам руку, помоги в немой борьбе”. Ну, а если не захотел бы, что же делать? Руку на излом и вперед. Революционное насилие. Этому нас научил тоже он. Спасибо, Папа Карло, похожий на Карабаса-Барабаса. Спасибо, “Биг-Чарли”, пророк, который показал, как надо пересекать шварцшильдовский радиус эпох и быть радикальным, доходя до сути вещей.

 

Примечания

 



[1] Статья написана к 180-летию со дня рождения К. Маркса. Опубликовано в: Русский исторический журнал. – М., 1998. – Т.I, № 2. – С. 335-429.



[1] См.: Фурсов А.И.Капитализм в рамках антиномии “Восток – Запад”: проблемы теории // Капитализм на Востоке во второй половине XX в. – М.: Изд. фирма “Вост. литература”, 1995. – С.82-104.

[2] Jouvenel B. de. Marx et Engels: La longue marche. – P.: Julliard, 1983. – P.12.

[3] D’Amico R. Marx a. philosophy of culture. – Gainsville: Univ. press of Florida, 1981. – P.16.

[4] На демоническое во внешности и личности Маркса указывают многие. См. напр.: Levenstein I.J. Marx against marxsism. – L. etc.: Routledge  a. Kegan Paul, 1980. – P.96-97.

[5] Mann G. The history of Germany since 1789. – N.Y. etc.: Praeger, 1968. – P.82.

[6] Как заметил Д.Феликс, Маркс стал революционеромеще до того, написал определение своей революции и обнаружил соратников-революционеров” (Felix D. Marx as politician. –  Carbon dale etc.: Southern Illinois Univ. press, 1983. – P.18.).

[7] Comninel J. Rethinking the French revolution: Marxism a. the revisionist challenge. –  L., N.Y.: Verso, 1987. – XIV, 225.

[8] Т.Шанин даже полагает, что опыт Парижской коммуны, наряду с некоторыми другими факторами, включая изучение России, привел Маркса к существенному пересмотру, реконструкции его теории. Подр. см.: Late Marx a. the Russian road: Marx a. the peripheries of capitalism / A case prepared by T.Shanin (ed.). – L. etc.: RKP, 1983. – X, 286 p.

[9] Mann G. Op.cit. – P.82.

[10] Heilbroner R. Marxism: for and against. – N.Y., L.: Norton, 1980. – P.36.

[11] Подр. см.: Baudrillard J. Pour une critique de l’économie politique du signe. – P.: Gallimard, 1972.

[12] Schumpeter J.A. Capitalism, socialism, and democracy. – N.Y.: Harper a. Row, 1976. – P.21.

[13] Schumpeter J.A. History of economic analysis. – N.Y., 1954. – P.42.

[14] Schumpeter J.A. Capitalism, socialism, and democracy. – N.Y. Harper a. Row, 1976. – P.44.

[15] См.: Mayer A.J. The persistence of the old order: Europe to the Great War. – L.: Croom Helm, 1981. – 368 p.

[16] См.: Wallerstein I. Historical capitalism. – L.a. N.Y.: Verso, 1983. – P.47-72.

[17] Подр. о причинах отождествления Марксом капитализма с социально-экономической ситуацией Англии  первой трети XIX в., а рабочего класса – с “опасными классами” см.: Фурсов А.И. “Манифест Коммунистической партии”, или 150 лет спустя // РИЖ. – М., 1998. – Т.1., № 1. – С.275-279.

[18] Подр. см.: Фурсов А.И. Колокола Истории. – М.: ИНИОН, 1996. – С.301-312.

[19] Этим “игрословом” я обязан Герману Кану, поскольку сконструировал его по аналогии с кановским “wargasm” – ситуация, когда нажаты все ядерные кнопки. От “wargasm” – всего лишь шаг до “worldgasm of History” – термина, употребленного мной в одной из моих англоязычных статей; “миргазм” – перевод с английского.

[20] Hobsbawm E.J. The age of capital, 1848-1875. – L.: Weidenfeld a. Nicolson, 1975. – P.303.

[21] Furét F. Terminer la révolution: de Louis XVIII à Jules Ferry (1814-1880). – P.: Hachette, 1988. – P.466-467.

[22] Caron F. La France des patriotes de 1851 à 1918. – P.: Fayard, 1985. – P.94.

[23] Horn A. The fall of Paris. The siege and the commune, 1870-1871. – Garden City, N.Y.: Anchor books, 1965. – P.VIII.

[24] Дебидур А. Дипломатическая история Европы от венского до берлинского конгресса. – М.: Изд-во иностр. лит-ры, 1947. – Т.II. Революция. – С.7.

[25] Тэйлор А. Дж. П. Борьба за господство в Европе, 1848-1978. – М.: Изд-во иностр. лит-ры, 1988. – С.300.

[26] Mann G. The history of Germany since 1789. – N.Y. etc.: Praeger, 1968. – P.121.

[27] Connor W. The national question in Marxism-Leninism theory a. strategy. – Prinston: Prinston univ. press, 1984. – P.17-18.

[28] Royle T. Le Carré and the idea of espionage // The quest for le Carré / Ed. a. Bold. – L.: Vision press; N.Y.: St. Martin’s press. – 1988. – P.90-92.

[29] Hobsbawm E. – The age of capital… – P.5.

[30] Подр.см.: Hobsbawm E. The age of empire, 1875-1914. – L.: Abacus, 1997. – P.34-55.

[31] Hobsbawm E. – The age of capital… – P.30.

[32] Kindleberger Ch. A financial history of Western Europe. – L. etc: J. Allen a. Unwin, 1984. – P.272.

[33] Dodds W. The age of paradox: а biography of England, 1841-1851. – L.: Victor Gollancz, 1953. – P.487.

[34] Американа. – Смоленск: Полиграмма, 1996. – С.456.

[35] Kennedy P. The rise and the fall of the great powers: economic change and military conflict from 1500 to 2000. – L.: Fontana press (an imprint from Harper Collins), 1989. – P.247.

[36] Kindleberger Ch. World economic primacy, 1500-1990. – N.Y., Oxford: Oxford univ. press, 1996. – P.133.

[37] Pierce N., Hagstrom J. The book of America: Inside 50 states today. – N.Y. a. L.: W.W.Norton, 1983. – P.105.

[38] Киссинджер Г. Дипломатия. – М.: Ладомир, 1997. – С.135; Дебидур А. Дипломатическая история Европы. – М.: Госиздат. иностр. лит., 1947. – Т.II. – С.497-501; А.Дж.П.Тэйлор Борьба за господство в Европе, 1848-1918. – М.: Изд-во иностр. лит., 1958. – С.274-277.

[39] Briggs A. The age of improvement, 1783-1867. – L. a. N.Y.: Longman, 1979. – P.3.

[40] Laver J. The age of optimism, 1848-1914. – N.Y.: Harper a. Row, 1966. – P.18.

[41] Rostow W.W. How it all began: origins of the modern economy. – N.Y. etc.: McGraw Hill book company, 1985. – P.190; его же: The world economy: history and prospect. – Austin a. L.: University of Texas press, 1975. – P.272.

[42] Подр. см.: Polanyi K. The great transformation: the political and economic origins of time. – Boston: Beacon press, 1944. – P.77-102.

[43] Kindeleberger Ch. World economic primacy… – P.133.

[44] Кондратьев Н.Д. Большие циклы экономической конъюнктуры // Кондратьев Н.Д. Проблемы экономической динамики. – М.: Экономика, 1989. – С.197.

[45] См.: Hopkins T., Wallerstein I. Cyclical rhythms and secular trends of capitalist world-economy: some premises, hypotheses, and questions. – Binghampton (N.Y.): Fernand Braudel Center for the study of economies, historical systems, and civilizations, 1978.

[46] Gamble A. Britain in decline: economic policy, political strategy and the British state. – Boston: Вeacon press,1981. – P.52.

[47] Кондратьев Н.Д. Указ. соч. – C.203.

[48] Там же. – C.203, 199, 205, 207.

[49] Там же. – C.203.

[50] North D.C. Structure and change in economic history. – N.Y.: W.W.Norton, 1981. – P.158.

[51] North D.C. Op.cit. – P.159.

[52] Bairoch P. Victoires et déboires. Histoire economique et sociale du monde  du XVIe siecle à nos jours. – P.: Gallimard, 1997. – Vol. II. – P.35.

[53] Bryant A. English saga (1840-1940). – L.: Albatros, 1947. – P. 79, 82-83.

[54] Dodds W. The age of paradox: а biography of England, 1841-1851. – L.: Victor Gollancz, 1953. – P.5, 486.

[55] Tulard T. Les révolutions: de 1789 à 1851. – P.: Fayard, 1985. – P.447.

[56] Thompson P. England in the nineteenth century, 1815-1914. – L.: Penguin books, 1977. – P.100.

[57] Bryant A. Op.cit. – P.103.

[58] Wallerstein I. The French revolution as a world-historical event // Wallerstein I. Unthinking social science: the limits of nineteenth century paradigms. – Cambridge: Polity press, 1991. – P.15.

[59] Wallerstein I. Op.cit. – P.16.

[60] Выражение Вебер-Шефер.

[61] Wallerstein I. The French revolution as a world-historical event… – P.16-17.

[62] Ibid.

[63] Различные интерпретации идеологии и анализ возможных подходов к ее изучению см.: Ansart P. Les idéologies politiques. – P.: PUF, 1974. – 213 p.; Brown L.B. Ideology. – Harmondsworth, 1973. – 208 p.; Dumont F. Les idéologies. – P.: PUF, 1974  – 183 p.; Halle L. The ideological imagination. Ideological conflict in our time and its roots in Hobbes, Rousseay

 

 and Marx. – L.: Chatto a. Windus, 1972. – XIV, 174 p.; Larrain J. The concept of ideology. – L.: Hutchinson, 1979. – 256; Seliger M. Ideology a. politics. – L.: Allen a. unwin, 1976. – 352 p.

[64] См.: Wallerstein I. Who excludes whom? Or the collapse of liberalism and dilemmas of antisystemic strategy. – Binghampton (N.Y.): Fernand Braudel Center, 1991. – 24 p.

[65] В качестве примера невульгаризаторской интеграции либерализма см.: Arblaster A. The rise a. the decline of Western liberalism. – Oxford: Blackwell, 1984. – XII, 394 p.

[66] Scott J. Protest and profanation: agrarian revolt and little tradition // Theory a. society. – Amsterdam, 1977. – Vol.4, № 1. – P.26.

[67] Feyer L. Ideology a. the ideologist. – Oxford: Blackwell, 1975. – P.181.

[68] Крылов В.В. О логическом развертывании понятия “капитал” в понятие многоукладной структуры капиталистической системы отношений // Крылов В.В. Теория формаций. – М.: Изд. фирма “Вост. лит.”, 1997. – С.58.

[69] Там же. – С.58-59.

[70] Подр. см.: Wallerstein I. The bourgeois(ie) as concept and reality // New Left Review. – L., 1988, № 167. – P.91-105.

[71] Wiener M.J. English culture and the decline of industrial spirit, 1850-1980. – Cambridge etc.: Cambridge univ. press, 1981. – P. 3-4.

[72] См.: Фурсов А.И. Колокола Истории. – М.: ИНИОН, 1996. – С.14-47.

[73] Подр. см.: Murray M.J. The development of capitalism in colonial Indochina (1870-1940). – Berkeley etc.: Univ. of California press, 1980. – XII, 685 p.

[74] Подр. см.: Фурсов А.И. Колокола Истории… – С.47-67.

[75] Wallerstein I. Marxisms as Utopias // Wallerstein I. Unthinking social science: the limits of nineteenth century paradigms. – Cambridge: Polity press, 1991. – P.177-178.

[76] См.: Parekh B. Marx’s theory a. ideology. – L.: Croom Helm, 1982. – P. 135.

[77] Например: Булгаков С.Н. Философия хозяйства. – М.: Наука, 1990. – С.330.

[78] Levy F. Karl Marx. Histoire d’un bourgeois allemand. – P.: Grasset, 1976. – P. 326.

[79] См. об этом: McMurtry J. The structure of Marx’s world-view. – Princeton: Princeton univ. press, 1978. – P.187 и след.

[80] Несколько иную точку зрения см. например: Батищев Г.С. Деятельностная сущность человека как философский принцип // Проблема человека в современной философии. – М.: Наука, 1969. – С.73-144.

[81] Подр. см.: Boggs C. The two revolutions: Antonio Gramsci and the dilemmas of Western Marxism. – Boston: South end press, 1984. – XII, 311 p.

[82] Kolakowski L. Main currents of marxism. – Oxford: Clarendon press, 1978. – Vol.I. The founders. – P.626.

[83] Подр. см.: Foursov A. Social times, social spaces, and their dilemmas: ideology “in one country” // Review. – Binghamton (N.Y.) – Vol. XX, № 3-4. – P.345-420.

[84] См.: Сорос Дж. Кризис мирового капитализма. – М.: Изд. дом ИНФРА, 1999. – 261 с.

[85] Подр. см.: Фурсов А.И. Колокола Истории. – М.: ИНИОН, 1996. – С.95-100.

[86] Wallerstein I. Response: Declining states, declining rights // International labor a. working-class history. – 1995, № 47. – P.26.

[87] Мандельштам Н. Вторая книга. – М.: Московский рабочий, 1990. – С.424.

[88] Хокинг С. От большого взрыва до черных дыр: краткая история времени. – М.: Мир, 1990. – С.83.

[89] Шкловский И.С. Вселенная. Жизнь. Разум. – М.: Наука, 1973. – С.314-315.

[90] Э.Гулднер идет настолько далеко, что признает марксизм “великим современным синтезом науки и религии” (Gouldner A. The two marxisms: contradictions a. anomalies in the development of theory. – N.Y.: Seabury press, 1980. – P.117.).

[91] Polanyi K. The great transformation: the political a. economic origins of our time. – Boston: Beacon press, 1944. – P.78.

[92] См.: Пригожин И., Стенгерс И. Порядок из хаоса – М.: Мир, 1986; их же: Время. Хаос. Квант. – М.: Прогресс, 1994; Пригожин И., Николис Г. Познание сложного. – М.: Мир, 1990; Kontopulos K. The logics of social structure. – Cambridge: Cambr. univ. press, 1993; Jantsch E. The self- organizing universe: social a. human implications of the emerging paradigm of evolution. – Oxford: Pergamon press, 1980.

[93] См.: Morin E. Introduction à la pensée complexe. – P.: ESF éditeur, 1990; см. также четырехтомник Э.МорэнаМетод”: Morin E. La méthode. – P.: Seuil. – Vol. I-IV (1977, 1980, 1986, 1991).

[94] Крылов В.В. Собственность в традиционных обществах // Крылов В.В. Теория формаций. – М.: Изд. фирма “Вост. литература” РАН, 1997. – С.15.

[95] Этот вопрос разработан в: Крылов В.В. О внутреннем неразрешимом противоречии категории “простой абстрактный труд” (неопубликованная рукопись, предоставлена мне автором) – М., 1972.

[96] Подр., помимо указанных работ Маркса, см. например: Агг А. Мир человека как субъект производства. – М.: Прогресс, 1984. – 199 с.; Бородай Ю.М., Келле В.Ж., Плиман Е.Г. Наследие К.Маркса и проблемы теории общественно-экономической формации. – М.: Политиздат, 1974. – 309 с.; Тёкин Ф. К теории общественных формаций. – М.: Прогресс, 1975. – 271 с.

[97] Подр. см.: Фурсов А.И. Революция как имманентная форма развития европейского исторического субъекта: размышления о формационных 200 лет Великой Французской Революции // Французский ежегодник-1987. – М.: Наука, 1989. – С.278-330; его же: Великая тайна Запада: формационное и цивилизационное в становлении европейского исторического субъекта // Европа: новые судьбы старого континента. – М.: ИНИОН, 1992. – Ч.I. – С.13-70.

[98] Подр. см.: Фурсов А.И. Колокола Истории. – М.: ИНИОН, 1996. – С.272-287.

[99] Schumpeter J. Capitalism, socialism, and democracy… – P.58.

[100] McLuhan M. The guttenberg galaxy. The making of typographic man. – Toronto, 1962. – P.76-77.


Реклама:
-